Королева
Шрифт:
«Ну, вот, теперь пойдут так каждый день звонить! — подумал он с гримасой. — И как это я мог прежде любить великопостный звон!»
Донн… донн… донн…
Звуки уныло ударяли о стекла, как серые крылья дня, и глохли в занавесках.
Если бы не важный доклад министру, он в этот день, пожалуй, не пошёл бы на службу. Тело, и особенно голова, казалось, были налиты этой сырой томительной тяжестью утра, и в мягких, пухлых пальцах рук и ног что-то зудело и покалывало.
Перед кофе он проглотил новые пилюли, затем привычно оделся
Обыкновенно он отправлялся туда пешком; на этот раз приходилось экономить силы.
Колокольный звон, не переставая, посылал удар за ударом, покрывая уличный шум мягким, прозрачным трауром; звон уже шёл теперь от разных церквей и сливался в один поющий похоронный голос, тоже напоминавший о чем-то, почти забытом и близко-печальном.
II
Делая доклад министру, чиновник вспомнил этот звон, и вдруг ощутил такую слабость, что позволил себе опереться на ручку министерского кресла, чтоб не упасть.
— Что с вами, дорогой мой?
Он постарался овладеть собой и опустился в соседнее кресло, чувствуя, как этот звон бродит в нём приливающими и отливающими волнами.
— Вы побледнели, вы нездоровы?
Ему стало совестно этой слабости; но еле хватило сил успокоительно ответить:
— Ничего, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться — минутное недомогание.
Но министр внимательно и ласково коснулся его руки. Рука была влажная и холодная.
— Вы совсем нездоровы! Вам надо лечиться.
— Это, ваше превосходительство, пройдёт.
— Да, но нельзя игнорировать…
— Не извольте беспокоиться, лёгкое утомление…
— С этим шутить нельзя, вы заработались, вам необходимо отдохнуть. Насколько помнится, вот уже два года вы не брали отпуска? Посоветовались бы с докторами.
— Ах, ваше превосходительство, разве можно в такое время думать об отпуске?
— Именно в такое время.
Министр мягко и убедительно продолжал ему внушать бархатистым голосом, что именно в такое время необходимо дорожить здоровьем людям, подобным ему, и в конце концов убедил его взять двухмесячный отпуск.
III
На этот раз Арефьев решил отправиться в деревню, даже не советуясь с докторами. Они, наверное, послали бы в какой-нибудь модный курорт, всегда напоминавший в конце концов петербургскую гостиную; а между тем его неудержимо тянуло в деревню.
Более двадцати лет он не заглядывал туда, несмотря на все увещания своей матушки, и то время, когда он был там, представлялось ему настолько далёким, что и себе он казался совсем другим человеком.
Но на вокзале вся эта странная затея вдруг показалась ему нелепой и дикой.
Серый и дождливый день, чадный воздух, артельщики, шпионы и пассажиры, наполнявшие вокзал, вызвали в нём чувство, похожее на ужас.
«Куда я еду? Зачем?» — спрашивал он себя.
И, если бы не стыд перед лакеем, хлопотавшим о том, как удобнее устроить барина в купе, он бы, наверное, вернулся домой.
Но стыд и слабость лишали его энергии.
Он механически распорядился послать телеграмму в родное гнездо и, совершенно обессиленный непривычными движениями и суетой, задыхаясь от усталости, расположился в купе.
Перед глазами ещё мелькали обрывки последних впечатлений: министр, сыщики, пассажиры, канцелярии и вокзальный зал, а в ушах дребезжал, покрываемый унылыми звуками колокола, столичный шум.
Среди нелепых клочьев жизни почему-то особенно противно вспоминалась красная фабричная труба, с чёрным клоком дыма, падавшим из неё в тяжёлую слякоть воздуха. И хотелось поскорее уйти от этого куда-нибудь, забыться.
Но когда поезд тронулся, ему, помимо нездоровья, чувствовалось не по себе; точно он изменял своему долгу. Однако, наперекор всем этим чувствам, ласково и успокоительно позванивало смутное сознание освобождения.
Полутёмный, грязный перрон уплывал с серыми, вокзальными стенами, с серыми, скучными людьми, которые как будто создали и этот серый липкий воздух, и похоронный звон, и чёрный клок дыма, развевавшийся как обрывок траурного знамени над промокшим и прогнившим городом.
От мелькания перед окном закружилась голова; но было приятно, когда кончились стены и пошли взрытые пустыри, с голыми, укоризненно торчавшими деревьями, с тёмными полосами лесов на горизонте, с грязными извивающимися по талому снегу дорогами.
Опять стукнул в голову вопрос: куда и зачем он едет? Но теперь этот вопрос уже не пугал, а что-то обещал впереди, и было почти приятно вытянуться на диване и отдаться во власть бессилия и покоя.
Он задремал, и когда очнулся, Петербург был далеко, и печальный весенний серый вечер глядел с пустых обнажённых полей глубоким, тусклым взглядом, как далёкое прошлое.
IV
Это была первая ночь, которую он провёл без неприятных пробуждений, беспокоивших его в Петербурге.
Проснулся он, однако, в обычный час, прислушался, и, вместо дребезжания столичного шума и церковного перезвона, услышал ровное постукивание поезда, в котором было что-то бодрящее и твёрдое.
Он поднял занавесочку вагонного стекла и с удовольствием заметил, что нет перед глазами вывески модного магазина с шляпами, который много лет так настойчиво-глупо и нагло лезли ему в глаза, как будто все людские головы предназначались специально для них.
День был также серый, но казался светлее от отсутствия каменных стен и шума, который там также как будто затемнял воздух. И деревья здесь не имели такого укоризненного вида, как около Петербурга. Крутясь перед глазами в лёгком, почти пьяном танце, они весело растопыривали веточки, ещё голые, но уже тревожно и чутко насторожившиеся.