Королевская дорога
Шрифт:
— Он напоминает мне великих деятелей «Интеллидженс сервис» note 5 , услугами которых так любит пользоваться Англия, хотя вроде бы и не признаёт их; и всё-таки он никогда не станет начальником отдела контрразведки в Лондоне: в нём есть что-то другое, он немец…
— Немец или датчанин?
— Датчанин, в результате передачи Шлезвига Дании, согласно Версальскому договору note 6 . Его это устраивает: ещё бы, руководство сиамской армии и полиции состоит из датчан. О, разумеется, всё это лица, не имеющие гражданства!.. Да, не похоже, чтобы он кончил свои дни в конторе: видите, он опять возвращается в Азию…
5
Общее наименование разведывательных и контрразведывательных служб Великобритании.
6
По Версальскому мирному договору, подписанному 28 июня 1919 г.,
— На службу к сиамскому правительству?
— И да, и нет, как обычно… Он собирается разыскивать одного типа, оставшегося в непокорившемся краю, — тот остался или пропал без вести, что-то в этом роде… Но самое-то удивительное заключается в том, что теперь его интересуют деньги… Это у него новое…
Появилась некая связующая нить. Иногда, как только отступало привычное наваждение, Клод, обречённый на праздное безделье, думал о том, что Перкен принадлежал к тому самому, единственному семейству, с которым дед — воспитавший его дед — поддерживал какие-то отношения. Отдалённое сходство: то же неприятие общепризнанных ценностей, то же ощущение человеческих деяний, пронизанное сознанием их тщётности, а главное — отречение. Картины будущего, рисовавшиеся Клоду, складывались из его воспоминаний и этого присутствия, казавшихся двойным предостережением, двойным параллельным подтверждением некоего пророчества. В разговорах с Перкеном он не мог противопоставить опыту и воспоминаниям своего собеседника ничего, кроме довольно обширных познаний, почерпнутых из книг, и потому стал рассказывать о своем деде, как Перкен рассказывал о своей жизни, чтобы не противопоставлять без конца книгу деяниям и постараться извлечь пользу из проявленного Перкеном особого интереса к его существованию; к тому же Перкен, рассказывая о себе, вызывал в памяти Клода белую эспаньолку деда, его отвращение к миру и горестные воспоминания о юности. Юность этого человека, гордившегося, с одной стороны, своими далёкими предками-корсарами, память о которых терялась в давних легендах, а с другой — дедом-докером и ступавшего на палубу своих кораблей с торжествующим видом — именно с таким видом крестьянин поглаживает обычно скотину, — подвигла его на созидание того самого Дома Ваннек, с помощью которого он надеялся увековечить себя. В тридцать пять лет он женился — через двенадцать дней после свадьбы жена его вернулась к своим родителям. Отец не пожелал её видеть; мать с привычным отчаянием заметила только: «Знаешь, дочка, всё это неважно… главное — дети…» И она возвратилась в бывшую гостиницу, которую он для неё купил; ворота её были украшены морскими атрибутами, а в огромном дворе сушились паруса. Сняв со стены портреты его родителей, она бросила их под кровать, а вместо них повесила маленькое распятие. Муж ничего ей не сказал; в течение нескольких дней они не разговаривали. Потом вновь началась совместная жизнь. Унаследовав привычку трудиться, испытывая ненависть ко всякого рода романтике, они примирились с обидой, поселившейся в их сердцах после этой первой размолвки, но не приводившей к открытым ссорам: в повседневной жизни они делали скидку на молчаливую неприязнь, как если, доведись им быть калеками, делали бы скидку на своё увечье. Не умея выразить свои чувства, каждый из них самозабвенно отдавался работе, чтобы тем самым доказать своё превосходство; и тот и другой находили в этом, пожалуй, утешение, то была их скрытая страсть. Присутствие ребятишек добавляло к их застарелой вражде дополнительный штрих, делавший её ещё мучительней. Любое сравнение результатов их работы лишь разжигало ненависть: когда на гостиницу и коричневые паруса во дворе спускалась ночь и моряки, юнги, работники ложились спать или уходили, нередко в довольно поздний час один из них, выглянув из окна, замечал свет в окне другого и, несмотря на крайнюю усталость, брался за какую-нибудь новую работу. К своей болезни — у неё была чахотка — она относилась с полнейшим безразличием; да и он с каждым годом работал всё больше, чтобы его лампа, не дай Бог, не погасла раньше лампы жены, ну а та обычно горела до глубокой ночи.
Однажды он заметил, что распятие тоже очутилось под кроватью, рядом с портретами родителей.
Не желая страдать из-за утраты тех, кого любил, а уж тем более из-за смерти той, которую не любил, он принял эту смерть, когда она пришла, со смирением, противным ему самому. Хотя, надо сказать, к своей жене он относился с уважением; он знал, что она была несчастна. Так проходила жизнь. И его отвращение ко всему ещё в большей степени, нежели эта смерть, привело Дом в упадок. После того, как у берегов Ньюфаундленда затонул почти весь его флот и страховые компании отказались платить, после того, как он, испытывая глубочайшее отвращение к деньгам, в течение целого дня раздавал вдовам пачки банкнот, равные числу погибших моряков, ему пришлось отказаться от всех своих дел; и начались процессы.
Процессы бесчисленные и бесконечные. Окончательно проникнувшись с давних пор назревавшей враждебностью по отношению ко всем общепризнанным добродетелям, старик давал на своём дворе с парусами приют циркачам, которых отказывался принимать муниципалитет, и старая служанка настежь открывала слону ворота, давным-давно уже не пропускавшие ни одной машины. Сидя в одиночестве в просторной столовой, в кресле с витыми подлокотниками, отпивая из стакана по маленькому глоточку лучшее своё вино, перелистывая страницы своих учётных книг, он перебирал одно за другим свои воспоминания.
Достигнув двадцати лет, дети по очереди покидали дом, становившийся всё более молчаливым; он безмолвствовал до тех пор, пока война не привела туда Клода. После того как убили его отца, мать, давно расставшаяся со своим мужем,
Румянясь ради своего одиночества, ради портретов бывших хозяев гостиницы и морских атрибутов, а главное, ради зеркал, от которых её спасали только задёрнутые шторы и ухищрения полумрака, она умерла, впав в детство, словно её панический страх был предвестием такого конца. Он отнёсся к этой смерти с мрачным одобрением: «В моём возрасте убеждений не меняют…» То, что судьба завершила таким образом нескончаемую цепь глупостей, из которых состояла её жизнь, было благом. Отныне он уже не нарушал враждебного молчания, в котором замкнулся, за исключением тех случаев, когда беседовал с Клодом. Повинуясь велению изощрённого старческого эгоизма, он почти всегда возлагал заботу наказывать ребёнка на престарелую кузину, на мать или преподавателей, поэтому, когда Клод жил в Дюнкерке или даже позднее, когда он стал студентом в Париже и познакомился со своими дядьями, у него не оставалось ни малейших сомнений в свободомыслии деда. В этом простодушном старике, возвеличенном окружавшими его смертями и тем трагическим отблеском, которым море высвечивает отданные ему жизни, крылся не страшившийся Бога невежественный священнослужитель; некоторые фразы, в которых он выражал свой тягостный жизненный опыт, до сих пор звучали в ушах Клода, подобно глухому скрежету маленькой двери гостиницы, одиноко стоявшей на пустынной улице, той самой двери, которая по вечерам отрезала его от мира. Когда после ужина дед начинал говорить, уткнувшись в грудь острием бородки, его задумчивые слова пробуждали волнение в душе Клода, и он пытался заслониться от них, как будто слова эти доносились до него из дали времён, из-за моря, из тех краёв, где жили люди, лучше других познавшие тяготы жизни, её горечь и мрачную силу. «Память, малыш, — это самый настоящий фамильный склеп! Живёшь в окружении мертвецов, их больше, чем живых… Наших-то я хорошо знаю: во всех — и в тебе тоже — одна порода. И уж если они чего не желают… знаешь, бывают такие крабы, которые, сами того не подозревая, заботливо вскармливают сосущих их паразитов… Быть Ваннеком — это кое-что значит, и в дурном, и в хорошем…»
Когда Клод уехал учиться в Париж, у старика вошло в привычку ходить каждый день к стене моряков, погибших в море; он завидовал их смерти, с радостью примиряя свою старость и это небытие. И вот однажды он решил показать чересчур медлительному работнику, как в его время рассекали дерево носовой части, но в тот момент, когда он орудовал обоюдоострым топором, у него закружилась голова, и он раскроил себе череп. Рядом с Перкеном Клод вновь обретал прежние ощущения, в нём оживали неприязненные чувства и страстная привязанность к этому семидесятишестилетнему старику, исполненному решимости не предавать забвению былую удаль и умение, который так и умер в своем опустелом доме смертью старого викинга. А как кончит свои дни этот? Однажды он сказал ему перед лицом Океана: «Думаю, что ваш дед был менее значителен, чем вам кажется, зато вы, вы гораздо значительнее…» И хотя оба, прячась за воспоминаниями, изъяснялись довольно туманно, у них возникали всё новые точки соприкосновения и они сходились всё ближе и ближе.
Прорезая пелену тумана, дождь окутывал пароход. Вытянутый треугольник маяка Коломбо сновал во тьме над линией светящихся точек — над доками. Собравшиеся на палубе пассажиры смотрели поверх бортов, отражавших мерцающее сияние всех этих огней; рядом с Клодом какой-то тучный мужчина — видимо, перекупщик камней, который только что приобрёл на Цейлоне сапфиры и собирался продать их в Шанхае, — помогал армянину таскать чемоданы. Перкен чуть поодаль беседовал с капитаном; в таком ракурсе, сбоку, лицо его казалось менее мужественным, особенно когда он улыбался.
— Поглядите на физиономию этого чанга, — сказал тучный мужчина. — На вид вроде бы славный малый…
— Как вы его назвали?
— Это сиамцы его так называют. А значит это «слон», только не домашний, другой. По внешнему виду ему это, пожалуй, не очень подходит, но по духу лучше и не придумаешь…
Внезапно луч маяка осветил их всех. На мгновение огненное пятно заслонило всё остальное, потом снова погасло, растаяв во тьме, и теперь только огни парохода, свет которых пронизывал вихрь сверкающих капель, выхватывали из кромешного мрака арабский парусник, неподвижный и безлюдный, с высокими бортами, украшенными от носа до кормы резьбой. Перкен сделал два шага вперед, тучный мужчина инстинктивно понизил голос. Клод улыбнулся.
— О, я, конечно, его не боюсь! У меня за плечами двадцать семь лет колоний. Сами понимаете! Однако как бы это сказать… он внушает мне робость. А вам нет?
— Это прекрасно — невольно внушать робость, — не очень громко сказал в ответ армянин, — только вот не всегда удаётся…
— А вы очень хорошо говорите по-французски…
Верно, он мстил за унижение; неужели для этого он дожидался момента, когда должен будет покинуть корабль? В голосе его не было иронии, зато слышалась глубокая обида.