Королевская дорога
Шрифт:
— Ты опять не чувствуешь боли?
— Чувствую, но только при очень сильных толчках. Правда, я чересчур ослаб, так что вряд ли это нормально… Верно, снова заберёт…
Он взглянул на вершины гор, потом на холм, где только что взорвалась мина. Чтобы навести бинокль, ему пришлось упереться в дерево повозки; голова его болталась из стороны в сторону; наконец он сумел удержать её.
«Теперь я не смог бы даже стрелять…»
Наверху буйволы привозили брёвна для шпал, которые сиамцы сталкивали вниз, затем снова с точностью машины отправлялись в путь, кружа вокруг последнего бревна, как Грабо в своей хижине. Беззвучное, будто в ином мире, падение каждого бревна отдавалось болью в его колене. Не только над его надеждами пройдёт эта железная дорога, точно таран продвигавшаяся к горным цепям на горизонте, но и над его самым что ни на есть настоящим трупом, над его истлевшими глазами, изъеденными землёй ушами. До него не доносился
Клод глядел на него: вой диких собак вполне соответствовал этому измождённому, небритому лицу с опущенными веками, чей сон был таким далёким, отчуждённым, что мог свидетельствовать только о приближении смерти. Единственный человек, который любил его за то, чем он был на самом деле, чем хотел быть, и, значит, любил его самого, а не какое-то там воспоминание о ребёнке… Клод не решался прикоснуться к нему. Но когда голова Перкена ударилась о деревянный бортик повозки, Клод приподнял её и, сдвинув со лба шлем, уложил поудобнее. Перкен открыл глаза: на него нахлынуло небо, изнуряющее и всё-таки полное радости. Между ним и небом промелькнуло несколько веток без насекомых, вздрагивающих, как воздух, как последняя лаоска, которой он обладал. Он ничего уже не ведал о людях и даже о земле, которая катилась под ним вместе со своими деревьями и животными, ему была ведома только эта белая, залитая нестерпимым светом необъятность, эта трагическая радость, которая растворяла его и мало-помалу наполнялась глухим биением его сердца.
Он слушал теперь только себя, как будто он один мог сговориться с пеклом, вырывавшим его душу у леса, как будто он один мог выразить неотвратимый ответ своей раны этому проклятущему небу. «Мне думается, я сам способен обмануться, когда наступит час моей смерти…» Жизнь была тут, в ослепительном сиянии, куда погружалась земля; а та, другая, — в неотступном, пронизывающем биении его вен. Однако меж ними не было борьбы, иначе сердце это перестало бы биться, ответив на неумолимый зов света и тоже растворившись в нём… У него не было больше руки, не было тела, одна только боль; что означало слово «поражение»? Глаза его горели под веками, словно их полоснуло чем-то острым. На одно из век сел комар, но у него уже не было сил шевельнуться; Клод подоткнул ему под голову брезент, надвинул шлем, и тень позволила ему снова уйти в себя.
Ему вспомнилось, как он, пьяный, упал в реку, распевая во все горло над плещущей водой. И теперь тоже смерть разливалась вокруг него, до самого горизонта, словно подрагивающий воздух.
Рука его ожила. Она была неподвижна, но он чувствовал, как в ней бежит кровь, и слышал её всплески, сливавшиеся с плеском реки. Воспоминания его тоже были тут, на страже, удерживаемые его угрожающе скрюченными пальцами. Подобно судорожному движению пальцев, наплыв воспоминаний возвещал близкий конец. Они хлынут на него с наступлением агонии, назойливые, словно столбы дыма, поднимавшиеся вместе со звуками тамтамов и собачьим лаем. Он стиснул зубы, опьянев от надвигающегося расставания со своим телом и неотступности раскалённого неба, которое застало его врасплох: чудовищная боль обрушилась на него, пронзив от колена до головы, словно у него заживо оторвали какую-то часть тела. Перед ним разверзлась готовая рухнуть галерея, уходившая куда-то глубоко под землю… Он так сильно укусил себя, что потекла кровь.
Клод увидал кровь, сочившуюся у него сквозь зубы; однако страдание защищало его друга от смерти; пока он страдает, он жив. Внезапно воображение Клода поставило его на место Перкена; никогда ещё он так не дорожил своею жизнью, которую не любил. Кровь стекала струйками по подбородку, как тогда, от пули, попавшей в гаура, и ничего нельзя было поделать, оставалось только смотреть на эти покрасневшие от укуса зубы и ждать.
«Если я предаюсь воспоминаниям, — думал Перкен, — значит, я умираю…» Вся его жизнь была тут, рядом, ужасная, исполненная терпения, вроде тех стиенгов, что собрались возле хижины… «А может, никто ни о чём не вспоминает…» Он поджидал своё прошлое, но не забывал о руке; между тем, несмотря на усилие воли и боль, он снова видел себя бросающим кольт и идущим навстречу стиенгам в косых лучах закатного солнца. Но и это не могло быть предвестием его смерти, потому что это был совсем другой человек и другая, канувшая в прошлое, жизнь. Как мог он, добравшись к себе, победить эти мины, терзавшие его даже в огне, которым он теперь горел? Боль вернулась, и с её возвращением он уже знал, что никогда ему не добраться к себе, словно знание это пришло к нему вместе с солёным вкусом собственной крови: от боли он разорвал кожу на подбородке, зубы прошли сквозь жёсткую щетину бороды. Страдание всё больше возбуждало его; но пускай оно будет ещё нестерпимее и превратит его в безумца, в женщину в родах, которая воет, чтобы поторопить время, — рождаются же ещё в мире мужчины… Не молодость вспоминалась ему, как он ожидал, а исчезнувшие существа, словно смерть созывала мёртвых… «Только бы не похоронили меня заживо!» Но рука была тут, а с ней и воспоминания, точно глаза дикарей в ту ночь, во тьме; заживо его не похоронят.
«Лицо незаметно утратило человеческий облик», — отметил Клод. Плечи его дрогнули; тоска казалась неизбывной, будто в небе над погребальным стенанием собак повисла вдруг оглушительная тишина; оказавшись лицом к лицу с тщетой быть человеком, он ощущал себя больным и из-за этой тишины, и из-за неумолимого обвинения миру, бросаемого любым умирающим, которого любят. Смерть, более могущественная, чем лес и небо, впилась ему в лицо, силой обратив его к извечной битве. «Сколько людей в этот час бодрствуют у таких вот тел?» И почти все эти страждущие тела, затерянные в ночи Европы или в свете дня Азии и тоже раздавленные тщетою своей жизни, исполненные ненависти к тем, кто проснётся поутру, пытались найти утешение у богов. Ах, если бы они существовали, чтобы можно было, хотя бы ценою вечных мук, провыть, как вот эти собаки, о том, что никакая божественная мысль, никакое вознаграждение в будущем, ничто не может оправдать конца человеческого существования, чтобы можно было избегнуть тщеты возопить об этом перед лицом нерушимого дневного покоя, и этих закрытых глаз, и этих окровавленных зубов, продолжавших рвать кожу!.. Ускользнуть. Найти спасение от этого измученного лица, этого чудовищного краха! Губы приоткрылись.
— Смерти… нет… Есть только… я…
Один из пальцев судорожно впился в ногу.
— Я… который должен умереть…
Клод с ненавистью вспомнил фразу из своего детства: «Господи, не оставь нас в наш последний час…» Выразить хотя бы руками и глазами, если не словами, то безысходное братское сочувствие, из-за которого он места себе не находил! Клод крепко обнял его за плечи.
Перкен глядел на этого свидетеля, такого чужого, словно существо из другого мира.