Коронованная распутница
Шрифт:
В последних словах Остерману послышалось сдавленное рычание зверя перед последним, смертоносным броском, и он принужден был снова схватиться за стену, чтобы остановить дрожание всего дворца.
– Великий государь, – разомкнул уста Остерман, и на сей раз сиплым был его голос, – у меня и в мыслях нет отговаривать вас относительно участи сего негодяя. Он взяточник, гнусный разбойник, бесстыдно грабивший подданных вашего величества и тем самым запятнавший не только свою честь (о которой он никогда не имел понятия!),
Петр метнул на Остермана мгновенный пристальный взгляд, однако Андрей Иванович, за многие годы приучившийся разгадывать тончайшие оттенки настроения своего повелителя, успел прочесть в этом быстром взгляде благодарность. Ведь Петр мигом уловил деликатную подсказку своего советника. Он должен быть казнен отнюдь не за прелюбодеяние с императрицей! Он должен быть казнен как жадный, зарвавшийся взяточник. Смерть и позор – вот что ждет его, и имя его будет обесчещено навеки как имя мелкого, жалкого воришки.
– Пусть будет так! – снова сказал Петр, и наконец-то его усы, всегда встопорщенные, кошачьи, а ныне обвисшие, раздвинулись в победительной улыбке, при виде которой Остерман вздохнул враз с облегчением – и страхом.
Да, пусть Господь помилует того, кого русский император назовет врагом своим и на кого обрушит свое мщение… Пусть его помилует Господь!
Александр Данилыч перевел дух. Экий же говорун этот Остерман! Меншиков его терпеть не мог, однако, конечно, хитрости у немца-перца-колбасы не отнимешь!
Да, вот наворотила Катеринушка, матушка-императрица… А главное, как она могла допустить, чтобы все наружу вышло?! Мин херц вон едва живой от злости и горя. Какая жалость, какая жалость, что подметное письмецо попало к нему, минуя светлейшего! Какая жалость, что Ушаков так подсуетился. Разве можно в таком деле спешить? Вон как умно распорядился в свое время Алексашка, получив писульку относительно любовных посланий Анхен Монс, спрятанных в камзоле Кенигсека! Конечно, то письмишко за давностию лет затерялось, однако почерк… Почерк показался Александру Данилычу несколько знакомым.
А может, лишь показался? Дай Бог, чтобы так, потому что если нет… если не подводит его память, то… это что же получается? Как же это? Почему? Злобища-то этакая… немыслимая… Даже поверить трудно!
Нет. Не стоит об этом думать. Теперь, когда Остерман все так уладил, и мин херц успокоится, и самому надо перестать переживать.
И он перестал. Только успел еще подумать о Катерине, которой предстоит разговор с мужем.
Тяжеленький такой разговорчик…
Ну и ладно, сама виновата.
…До последнего часа жизни своей Катерина помнила, как это было страшно, кошмарно, ужасно. Петр словно бы лишился рассудка от ярости, и Катерина понимала, что каждая минута ее жизни может стать последней.
Она охрипла от рыданий и ничего не видела заплывшими от слез глазами. Колени затекли, словно окаменели, вдобавок их то и дело простреливало мучительной болью. Еще бы: ведь она уже три часа стояла перед мужем коленопреклоненной!
О Господи, о Господи…
Сначала, ворвавшись в ее покои, Петр сорвал со стола дорогое венецианское зеркало и швырнул на пол. Глядя на осколки, усеявшие пол, прорычал:
– Вот так же разобью и твое существование!
Катерина пожала плечами:
– От этого комната не станет лучше.
И тут же хладнокровие ее растаяло, словно льдинка, брошенная в раскаленную печь, и ужас, смертный ужас охватил ее. Петр бросил ей в лицо известие, которое она и так знала: что Матрона и Виллим Монс арестованы. О да, за взятки!.. Как бы не так!
Петр страшно рассмеялся:
– Он был твоим любовником, а она – сводней меж вами! Проклятый род! Его отпрыски преследуют меня, словно посланцы дьявола!
И настало время ужаса…
Приступ гнева Петра был так силен, что дочери, Анна и Елисавет, прибежавшие на его страшный крик, едва не расстались с жизнью. Он раз двадцать выхватывал и прятал охотничий нож, который носил с собой, а потом начал снова и снова вонзать его в стену. Он хотел уничтожить все, что было связано с Катериной, даже рожденных ею детей! Бледный, словно смерть, с блуждающими глазами, метался он по комнате, круша все вокруг себя, и тело его было охвачено конвульсиями…
Глядя на ломающие его судороги, Катерина, как ни страшно ей было, вдруг вспомнила, что раньше она, она одна, могла успокоить мужа, когда его охватывали подобные приступы. От гнева его трепетали все, кроме нее. Катерина начинала говорить с ним, и самый звук ее голоса действовал на него успокоительно. Потом она усаживала его рядом, ласково брала за голову и принималась гладить ее, путаясь пальцами в густых черных волосах. И за несколько минут Петр засыпал, склонив голову на грудь жены, а она сидела недвижимо сколько угодно, два часа, три часа, пока он не просыпался совершенно свежим, бодрым и здоровым.
А теперь… Теперь она ни помочь ему не в силах, ни себе вымолить прощения! Он ее просто не видит, не слышит ее слов, и каждый взмах его руки может в любую минуту положить конец ее жизни: ведь Петр, с его силищей, да в такой ярости, ударом кулака способен быка убить. Что ему – размозжить Катеринину повинную головушку!
Нет, ее не мучило раскаяние: не до того было, да и слишком страшно. Билась одна мысль: сможет она вымолить себе прощение – или все-таки нет? В голове мелькали воспоминания о той любви, которую Петр питал к ней, о его беспрестанной заботе о ней, бессчетных подарках «сердешнинькому другу». Неужели это все сейчас забыто?