Короткая остановка на пути в Париж
Шрифт:
Ребе сидел, вобрав, по обыкновению, голову в плечи. Даже сквозь уличную куртку была очевидна его худоба, — плоти точно вовсе не имелось, один скелет, ткань куртки западала в пустотах тела, и острые плечи, чудилось, норовили прорвать ее. На почти лысую голову, слегка сдавленную у висков, было постоянно натянуто кепи с большим козырьком и яркой эмблемой какого-то гольфклуба.
Ребе туда и сюда перелистывал справочник, подчеркивал карандашиком названия отдельных городов, выписывал на поля цифры, проводил ему одному понятные линии в схемах железных дорог и то и дело сверялся с приложенной к книге картой Европы, на которой тоже делал разнообразные пометки. Задача состояла в том, чтобы найти наиболее подходящие в данный момент каналы передачи энергии,
Красная секундная стрелка на вокзальных часах резко, пристукивая, перескакивала с одного деления на другое.
«Вас не страшит это бесконечно движение времени? — спросил Профессор у Ребе. — Будто гильотина одну секунду за другой отсекает от дарованного срока — уносит частичку бытия».
«Наоборот, — Ребе вслед за Профессором поднял глаза к циферблату на башне вокзала. — Каждое движение стрелки надставляет жизнь еще на кусочек. Вот прыгнула — и мы с вами успели пережить что-то новое. Человек умирает — в доме останавливают часы».
Он отогнал паутинку.
«Это правда. — Старик, повернув колеса кресла, возвратился к их столику. — Мальчишкой, помню, читал в книгах про путешественников, как они бредут уже совсем без сил и вдруг видят кокосовую пальму. Проказницы мартышки сбрасывают им на голову парочку орехов. Путешественники разбивают камнем скорлупу и жадно лакают молоко. А? Я с тех пор всё мечтал попробовать: какое такое это молоко. Да и кто из наших не мечтал? Вы, наверно, тоже мечтали. Чего не пил в жизни, а кокосового молока не приходилось. Наш пищепром его не производил. Казалось, оно только в книгах и существует, это самое молоко. Что-то вроде сгущенки, только еще вкуснее. Сгущенка с ромом, например. Ром ведь тоже из детских книжек — Робинзон, пираты. На восьмом десятке дожил — попробовал. Ничего особенного. Сгущенка лучше. Да и ром. Против армянского коньяка не тянет. Голова от него болит. А умер бы раньше, ничего бы этого не узнал. Бродил бы на том свете — искал кокосовую пальму. А?».
Старик засмеялся.
Не останавливаясь, пробежал мимо грузовой состав: ладные небольшие вагоны, желтые, темно-красные, синие, — опрятные, будто только что помыли губкой с душистым мылом, и не скажешь, что товарняк, что позади, может быть, сотня километров пути. Усатый машинист, увидев стариков, из окна кабины приветливо помахал им рукой. И они, все трое, радостно, как дети, принялись махать в ответ, и махали до тех пор, пока не отстучали колеса последнего вагона.
Глава вторая
Вечером Старик уселся в их маленькой гостиной смотреть телевизионное шоу, которое никогда не пропускал. Тут же расположился Профессор с немецкой книгой: это был снискавший известность роман, прочитать его посоветовал Профессору доктор Лейбниц. Ребе сидел в уголке со своими вырезанными из старых журналов таблицами и схемами. Но шоу шумно и навязчиво требовало к себе внимания, и Профессор, заложив книгу пальцем, прикрыл переплет, а Ребе перестал черкать карандашиком в своих бумагах и, откинув голову, из-под козырька кепи устремил внимательный взгляд на экран.
На сцене поставили высокий, заполненный водой
«По существу, это пытка, — возмущался Профессор. — Нечто подобное есть у Орвелла».
«У нас пытки были попроще, — подумал Ребе — То ли выдумки не хватало, то ли времени, то ли денег».
«В конституции записано: достоинство человека неприкосновенно, а в итоге за публичное унижение человеческого достоинства еще и приз выдадут. Как той женщине, которую — помните? — однажды вот так же положили раздетую в стеклянный ящик и высыпали на нее десять, кажется, килограммов тараканов».
Профессор вспомнил сухой шорох копошащихся насекомых, который слышался в затаившем дыхание зале, и с брезгливым ужасом передернул плечами.
«Что вы развоевались! — не отрывая взгляд от экрана, заспорил с ним Старик. — Никто эту девку насильно в аквариум не загонял. Мне хоть автобус пообещай, я туда не полезу».
«Прикажут — полезешь», — подумал Ребе и покосился на оттопыренную, как жабра, багровую щеку Старика.
«Конституция обязывает соблюдать достоинство человека, но как обязать, научить самих людей защищать свое достоинство», — продолжал свою риторику Профессор.
«Вот именно, — согласился Старик. — Сам за себя не постоишь, никакие конституции не помогут. Думал о-го-го, а оказалось рулон туалетной бумаги».
Он захохотал.
Когда-то, семьдесят, может быть, даже семьдесят с лишком лет назад старик, которого так и называли теперь Стариком, был курчавым, розовощеким подростком и был впервые и безнадежно — он знал это — влюблен. Безнадежно, потому что, хотя советская власть и все равны, но он был мальчиком из полуподвала, где обитал с матерью, кассиршей на железной дороге, и горбатой старшей сестрой Идой, портнихой-надомницей, перешивавшей и чинившей старую одежду, тогда как предметом его любви оказалась Ривочка, дочь доктора Бунимовича, известного врача, акушера и гинеколога, у которого рожали и лечились жены и дочери всех городских руководителей и знаменитых людей. Бунимовичи жили в обширной квартире на втором этаже, который во дворе почтительно именовали бельэтажем, квартира принадлежала прежде деду Ривочки, тоже врачу-гинекологу. Домашняя работница Бунимовичей, рябая деревенская женщина Тося, шустрая и словоохотливая, забегавшая к Иде поболтать, говорила про своих хозяев: «Грех жаловаться! Богато живут!»
Подросток, которого называли теперь Стариком, заканчивал семилетку, тут же на их улице, недалеко от дома, разместившуюся в двухэтажном здании бывшего реального училища. Ривочка училась в Образцовой школе № 1 имени то ли Косиора, то ли Постышева (он уже запамятовал на старости лет, кого именно, да и какая разница: сами эти персонажи, некогда прославленные и могучие, остались ныне — и то лишь для немногих, особо памятливых, — мало приметными этикетками в именном указателе былых исторических фигур). Сестра Ида называла образцовую школу бобрятником. «Там бобрята, дорогая шкурка, — картавила она. — А вы второй сорт. Кошки-мышки». Ида громко смеялась и дергала плечами, будто стараясь подкинуть повыше висящий на спине горб.