Короткое письмо к долгому прощанию
Шрифт:
«Неужели мне всё ещё нужно прикидываться кем-то другим, чтобы выглядеть естественно? — спросил я себя, отделавшись наконец под предлогом срочного телефонного звонка от назойливого попутчика. — Неужели моё поведение, с чем я соглашусь, а с чем нет, распознаётся только в разговоре, когда я начинаю возражать? Разве неясно это по моим манерам, по тому, как я двигаюсь, как держу голову, смотрю по сторонам? Или я всё ещё не избавился от дурной привычки на каждом шагу выдумывать себе новую позу? — размышлял я в такси по пути в отель. — И разве со стороны заметно, что всякий раз я решаю про себя, какую осанку принять, какой жест выбрать? Может, оттого и возникает впечатление, будто я заранее готов согласиться с любым суждением?»
«А может, меня хотят только проверить? — раздумывал я, наблюдая у подъезда, как водитель передаёт чемодан швейцару. — Вероятно, я похож на человека, по которому сразу видно, что им можно вертеть, как вздумается; к таким людям с первого взгляда перестают питать уважение и интерес, сопровождающие обычно всякое знакомство; с ними сразу начинают говорить запанибрата, потому что их нечего опасаться; такие готовы довольствоваться
Невольно я запрокинул голову — как при кровотечении из носа; облака отсвечивали розовым, и мне сделалось страшно оттого, что ночь настаёт так стремительно. Ведь ещё совсем недавно было утро, я садился в поезд, потом прошёлся с моряком по площади — и вот уже вечерело: длинные тени, когда ненадолго проглядывало солнце, ложились вокруг, словно знаки, что скоро совсем стемнеет и всё станет иным и означать будет нечто иное. Со странным чувством, будто нога, которую я выкидывал вперёд, делая шаг, слишком легка, в то время как другая, отстающая, слишком тяжела, я следовал за швейцаром по коридору, который вёл в глубь отеля к стойке администратора. Я только и успел, что заполнить формуляр и подождать в лифте, пока туда ввозили постояльца в инвалидном кресле; но, когда я оказался в номере, солнце уже заходило. Я вышел из ванной — и уже смеркалось. А когда я повесил в шкаф плащ, расправив его, возможно, чуть тщательнее, чем обычно, и оглянулся — было уже темно.
«Ты, тварь! — сказал я. — Я же сделаю из тебя котлету, я тебя в порошок сотру, я же тебя изувечу. Пожалуйста, только не попадайся мне на глаза, ты, гадина, я не советую тебе найтись, это может плохо кончиться».
Человек бился в конвульсиях, его выносили из дома, я кинулся туда, увидел, как он задохнулся перед дверью — «от цветочной пыльцы!» — другой, тот, что держал его, начал вдруг оседать и свалился, я помог внести мёртвого в дом, потом медленно побрёл прочь, и, когда босой ногой наступил на маленький и даже не острый камешек, пронзительная боль прошила меня, словно током, с головы до пят. Потом женщины за моей спиной шептались о смерти, жалостливо; они даже не шептались, только шуршали их платья, два жабьих глаза выглядывали из болотной жижи, дверная ручка медленно повернулась — жалостливо? — я вытянул голые ноги и угодил в крапиву. Краем глаза я успел заметить прошмыгнувшую белку, но это был лишь фирменный гостиничный брелок, который всё ещё тихо покачивался на ключе в двери. «Не хочу больше быть один», — сказал я.
В Финиксвилле, к западу от Филадельфии, жила женщина; перед отъездом я написал ей, пообещав при случае наведаться. Её звали Клэр Мэдисон. Три года назад, когда я впервые был в Америке, мы однажды переспали. Мы были едва знакомы, я тогда опередил события и потому невольно вспоминал о ней слишком часто.
Я отыскал её номер в телефонной книге и позвонил.
— Ты где? — удивилась она.
— В Филадельфии, — ответил я.
— А мы с дочкой завтра едем в Сент-Луис. На машине. Поедешь с нами?
Мы договорились, что я приеду завтра часов в двенадцать, а после того, как ребёнок днём поспит, мы отправимся.
Она быстро повесила трубку, а я остался сидеть у телефона. На ночном столике стояли маленькие электрические часы. Тусклый свет разливался от циферблата по всей тёмной комнате. Каждую минуту, когда перескакивала цифра, часы тихо пощёлкивали. Когда мы увиделись в первый раз, Клэр было около тридцати. Это высокая женщина с пухлыми губами, которые при улыбке не приоткрывались, а только делались тоньше. У неё округлое лицо, гладить её было как-то неловко. Вообще невозможно было представить любовные ласки с ней. О себе она никогда не говорила, да и мне не приходило в голову, что о ней можно что-то сказать. Её присутствие всегда было настолько физически ощутимым, что ещё и говорить о ней казалось излишним. Вот мы и говорили обо мне или о погоде — это был единственный способ нежности, нам доступный. Вести себя иначе мы уже не могли, это нас утомляло. В день отъезда я зашёл к ней, она крикнула мне из комнаты, что дверь не заперта; эта незапертая дверь и поза, в которой она стояла, прислонясь к другой двери, когда я вошёл, мгновенно, как во сне, сложились для меня в сигнал — подойти к ней и стиснуть. Вспомнив, как всё случилось, я встал, потом снова сел и до боли зажмурил глаза. И это бесконечное бормотание, когда она раздевалась. Отвернувшись, мы что-то говорили не своим голосом, потом долго молча рассматривали друг друга жадными и всё же пустыми взглядами. Мы начали ласкать друг друга. Казалось, ласкам не будет конца, мы даже закашлялись от возбуждения и разомкнули объятия. И всё повторилось: мы снова жадно и застенчиво разглядывали друг друга с ног до головы, потом стыдливо отводили глаза, отворачивались, один из нас опять принимался бормотать севшим от волнения голосом, пока другой не прерывал его лепет новыми преувеличенно пылкими ласками. А дверь, к которой она прислонилась, оказалась всего-навсего дверцей огромного американского холодильника. Ну, а потом, во время очередного порыва этих деланных нежностей, мы вдруг слились. Я чувствовал, что надо произнести её имя — и не мог. Она преподаёт немецкий в колледже. Отец её после войны обосновался в Гейдельберге, но к себе не зовёт, только шлёт письма, советуя, как следует учить немецкий. Она была замужем. Ребёнок у неё не от меня.
Глубокая ночь. Номер мой высоко, на последнем этаже, и свет с улицы не доходит до моих окоп. Вокруг тёмные здания учреждений, уборщицы оттуда уже ушли. Только однажды в проёме между домами мелькнул яркий луч — низко пролетел самолёт, мигая сигнальными огнями. Я обзвонил несколько филадельфийских отелей, достаточно дорогих, чтобы удовлетворить запросам Юдит: «Шератон», «Уорвик», «Адельфия», «Нормандия». Тут меня осенило, что она могла остановиться и здесь, в моём отеле; я позвонил портье. Да, жила, по уже два дня как уехала. Ничего не оставила и ничего не забыла; счёт оплачен наличными.
Я рассвирепел, потом ярость внезапно прошла, и меня объял такой ужас, что, казалось, все предметы в комнате превратились в летучих мышей и трепещут крыльями. Потом и ужас прошёл, мне стало просто тошно оттого, что я всё тот же и не знаю, как мне быть. Я попросил принести из ресторана тостов и к ним красного французского вина, зажёг сразу все лампы в комнате — разве что на рекламном проспекте можно увидеть гостиничный помер в таком освещении. И в ванной все лампы включил. Когда появился официант с тележкой, на которой тосты нелепо соседствовали с бутылкой красного вина, я вдобавок включил ещё и цветной телевизор. Я ел, пил вино и поглядывал на экран, когда оттуда доносился женский вскрик или, наоборот, слишком долго не доносилось ни звука. В одну из таких пауз, когда стало слышно потрескивание телевизора, я поднял глаза и увидел на заднем плане кадра пустынный ряд старых немецких бюргерских домов, а на переднем, совсем близко, появилась голова чудовища и проплыла мимо. Иногда фильм прерывался, и мужчина в поварском колпаке рекламировал готовый обед из пяти блюд: достаточно опустить целлофановый пакет в кипящую воду и через несколько минут вынуть. Для наглядности мужчина всё это проделывал, взрезал пакет ножницами, и снятые крупным планом дымящиеся порции плюхались в бумажные тарелки. После этого я уже только пил вино. Посмотрел по другой программе мультфильм про кошку, которая так сильно раздула жевательную резинку, что та лопнула, и кошка в ней задохнулась. В первый раз на моей памяти кто-то погибал в мультфильме.
Мне захотелось пройтись. Я не выключил телевизор, оставил гореть свет и спустился вниз. Было воскресенье, бар не работал, я вышел на улицу. В Филадельфии улицы идут параллельно, поперечные пересекают их строго под прямым углом. Я двинулся прямо, потом завернул на Честнат-стрит, одну из главных улиц, и направился по ней дальше. На улицах было тихо. В подвальчике, куда меня привлекли звуки музыки, я снова повстречал моряка. Здесь не подавали спиртного, но он, похоже, был пьян. Прислонясь к стене, он смотрел на танцующих — все сплошь молодёжь. Он был уже не в форме, а в кожаной куртке, очки торчали из нагрудного кармана. Я кивнул ему, он махнул в ответ, но вряд ли меня узнал. Я взял порцию тёмного, на вкус отдававшего гарью напитка, который назывался root beer [21] , присел за столик и не поднимал глаз.
21
Пиво из корнеплодов (англ.)
Оркестранты — все, кроме певца, — удалились, а певец взял стальную электрогитару и сел на табурет перед микрофоном. Он сперва было запел, потом осёкся и начал рассказывать историю, которая приключилась с ним самим, Танцы прекратились, все повернулись к нему и стоя слушали. Он рассказывал про слабоумную девушку, которая работала у фермера. Фермер её изнасиловал, она забеременела, у неё родился ребёнок.
— И этим ребёнком был я, — сказал певец, ударив по струнам, и аккорд долго ещё плыл в воздухе, сопровождая его рассказ. — Она родила, когда шла к колодцу за водой, завернула ребёнка в передник и отнесла в дом, и я рос как сын фермера и его жены. Но в один прекрасный день я полез через забор («I climbed up the Virginia fence» [22] — так он выразился) и повис на нём. И тогда эта слабоумная, которая и говорить-то толком не умела, подбежала и помогла мне слезть. Я спросил у жены фермера: «Мам, а мам, откуда у этой идиотки такие мягкие руки?» А этой идиоткой была моя мать! — крикнул певец. Потом он взял гитару как полагается и, нежно сгорбившись над ней, начал выщипывать из струн протяжные, дрожащие аккорды.
22
Я вскарабкался на виргинский заборчик (англ.).
Музыка звучала всё резче и нетерпеливей, и тут моряк вдруг дёрнулся. Он поднял руки, словно собираясь потянуться, но ему помешал невидимый предмет, теперь он силился и не мог поднять этот предмет над головой: руки его замерли, напряглись и задрожали. От натуги глаза закрылись, и было видно, как перекатываются под веками глазные яблоки. Его словно придавливала невероятная тяжесть: голова медленно склонилась набок, он изо всех сил пытался распрямить шею, дёргая плечом и стараясь подпереть им скулу. Рот его раскрылся, он скрежетал зубами. Каждое новое движение, едва начавшись, тотчас же наталкивалось на следующее, противоположное и столь же нелепое. Лицо искривилось, голова скособочилась, казалось, он вот-вот опрокинется навзничь. Он снова и снова пытался одолеть непомерный груз; руки, едва он поднимал их выше плеч, судорожно сжимались и тряслись, а потом опадали плетьми, по тут же снова — из последних сил — подхватывали невидимую ношу. Казалось, даже опадание рук стоит ему невероятных усилий. Потом он подтянул колено к груди, наклонил голову и потёрся о колено лбом. Пот ручьями тёк с пышных бакенбардов, рот побелел от пены — и всё же я наблюдал за ним с уважением и симпатией. Его корчи совсем не то, что заученное, механическое кривляние других танцующих (танцы тем временем возобновились), в них была подлинность, они словно застигли его врасплох, и он не знал, как от них избавиться. Он не мог произнести ни слова, даже лепет у него бы сейчас не получился, и он пытался освободиться от судорог с помощью отчаянной и натужной жестикуляции, точно в нутре у него издыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блеснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили.