Короткое письмо к долгому прощанию
Шрифт:
— Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне — для нас это ещё не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны [28] во время своего похода к Большому Солёному озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причём непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета.
28
Религиозная секта, возникшая в США в первой половине XIX в. История секты связана с освоением западных земель.
Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединённых Штатов.
— Мы не раз говорили себе, что нельзя любить ату страну так безоглядно, — сказал мужчина. — И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас — национальная птица, каждый цветок — символ национального отличия.
— Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, — призналась женщина. — И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил — эмблема штата Джорджия.
— И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, — вставила вдруг Клэр, — не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
— Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединённых Штатов, — сказали они. — Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом — на две высокие чёрные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой чёрный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рёв гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рёв такой звериный и жестокий, и в то же время — в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами чёрного дыма — столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвёл глаза в сторону. Так мощён был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нём, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу освятил всё вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул всё это в одну-единственную, целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стрёмила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о повой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживлённее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не следил за своей внешностью и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдёшь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведённый вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; ещё, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринуждённо, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту лёгкость, какую другие испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, по в движениях чувствовал уверенность. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в её присутствии наши трапезы обретали весёлую завершённость. Потом она полными, правильными предложениями иногда рассказывала нам, что и как мы делали:
— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.
Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее.
Но меня всё ещё мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что ужо проснулся. «Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали» («Зелёный Генрих»), — так и меня всё ещё вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко.
В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за неё, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных, попыток посадить её на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно «пойдёт», так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений.
— Я боялся, что убью её, — признался я. — И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал её душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Ещё помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, по потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы всё ещё не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься — и снова в комнату. Мы всё ещё тревожились друг о друге: однажды я ударил её в темноте и сам испугался, долго украдкой на неё посматривал, потом обнял и спросил: «Ты жива?» Я спрашиваю себя, почему всё так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю её в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы ещё пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, не достойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что её привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной строке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, — что все её страхи перед загрязнением окружающей среды, её психоз насчёт того, как надо «правильно» питаться, и прочие «заскоки» объясняются только воспитанием: её воспитывали: в отрыве от сколько-нибудь серьёзной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в отверг, что моя мания истолковывать всё и вся — тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит ещё не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал
Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, всё уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребёнок ушёл к себе и, лёжа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала «Зелёного Генриха», у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на неё. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошёл в дом. Я сказал «алло» почти шёпотом, но никто не отозвался. Я ещё раз сказал: «Я слушаю», мне не пришло в голову спросить, кто звонит. В трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал.
Два дня спустя я получил поздравительную открытку: «Счастливого дня рождения». Перед «счастливого» от руки вписано «последнего». Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая «полароидом»: крупным планом — и, следовательно, нечётко — сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: меня собираются убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, по само её намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: «Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого», — подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. «Теперь-то уж тебе ничего не страшно», — утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные.