Кошка на дороге (сборник)
Шрифт:
– Сколько стоит герань? – царственно спросила широкая тетка в дорогой шубе. Тетка-фикус.
– Это наш. – Я сняла цветок с прилавка и прижала его к груди.
– А еще есть? – спросила тетка.
– Это последний, – сказала продавщица.
– Жалко. Герань хорошо от моли.
Мало того, что цветок оказался недорогим, он еще и последний, и полезный. Тройная удача.
Я шла по улице и не сводила с него глаз. А папа говорил:
– Смотри под ноги…
Дома я первым делом заперла котенка в ванной комнате, чтоб он не скакнул на цветок и не сломал его. Котенок не понимает, что цветок не игрушка, а живое существо с растительным сознанием. Несчастный котенок рыдал от одиночества, но я проявила жесткость, потому что малым злом (изоляция цветка) устраняла большое зло (гибель цветка).
Я поставила горшочек на подоконник, к солнцу. Потом налила в банку воды и стала поливать.
– Много нельзя, – предупредила бабушка. – Он захлебнется.
Я испугалась и даже ночью вскакивала и проверяла – жив ли мой цветок. А утром я увидела, что огонек еще ярче, листья еще бархатнее, а запах явственнее. Это был ненавязчивый, острый, как сквознячок, ни с чем не сравнимый запах. Я его вдыхала долго-долго, потом выдыхала и снова вдыхала, втягивала в себя.
– По-моему, она сошла с ума, – заключила мама.
– Ничего, – сказала бабушка, – это полезно для дыхательных путей. Розы, например, лечат насморк.
– Пусть оставит себе, раз ей так нравится, – предложила мама.
– Неправильно, – возразил папа. – Надо уметь отдавать то, что нравится самой.
– Надо сначала стать на ноги, а потом уж быть широким, – изрекла бабушка.
Мне было жаль отдавать цветок и жалко папу. Я сказала:
– Я отнесу в живой уголок, и мы всем классом будем на него смотреть. Приятно ведь смотреть в компании. Как картины в музеях…
Без пятнадцати девять я пошла в школу. Наша школа находится во дворе, и меня не провожают.
Я шла и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться и не упасть на цветок.
Стояла середина октября, но было тепло как летом и мальчишки перед школой клубились
Когда они меня увидели с цветком, прижатым к груди, то перестали клубиться, распутались и выпрямились. Ждали в молчании, когда я подойду. Мне это не понравилось. Я остановилась и стала на них смотреть.
Зазвенел звонок. Я надеялась, что звонок сдует всех с места, но мальчишки стояли.
«Ты что, боишься, что ли?» – спросила я себя и пошла к школьной двери. Мальчишки стали друг против друга, и я вошла в их коротенький коридор. Во мне разрасталась какая-то тоска, хотя все было нормально. Я делала шаг за шагом. Остался последний шаг – и я за дверью. Последний шаг… И в этот момент Борька Карпов делает два движения: одно – вверх – заносит портфель над головой, другое – вниз – на мой цветок. Горшочек выскочил из рук, упал на землю и раскололся. Земля рассыпалась, а красная головка цветка отлетела смятым сгустком. Я смотрела на землю и ничего не понимала. ЗАЧЕМ? Чтобы другим было весело? Но никто не рассмеялся.
Зазвенел второй звонок. Все побежали в школу. А я повернулась и бросилась к себе домой, при этом чуть не попала под машину. Но у шофера была хорошая реакция. Он резко затормозил и помахал мне кулаком.
Я вбежала в дом и не могла вдохнуть от слез. Бабушка заразилась моим отчаяньем, и лицо у нее стало как у скорбной овцы. Постепенно ко мне вернулась способность разговаривать, я рассказала про Борьку и про цветок. О машине умолчала, тут бы они все сошли с ума, включая папу.
Папа выслушал и сказал:
– Я ему за шиворот стеклянной ваты натолкаю.
– И что? – Я перестала плакать.
– Он будет чесаться и мучиться.
Чесаться и мучиться. Это не много, но хоть что-то. Лучше, чем ничего.
– А где ты возьмешь эту вату?
– На стройке. Ее там сколько угодно.
Ночью я не спала и представляла себе, как стеклянная пыль вопьется в кожу, Борька будет кататься по земле, и выть от боли, и молить о пощаде…
Однако папа на стройку не шел и дотянул до того, что Борькины родители купили себе квартиру в другом районе и Борька ушел из нашей школы навсегда.
Убитый цветок так и остался неотмщенным. Зло осталось безнаказанным, свободно и нагло гуляло по городу в образе Борьки Карпова. А в общем ничего не изменилось. Я продолжала учиться на крепкое «три», по литературе «пять», продолжала ходить в спорткомплекс, дружить и развлекаться. Ничего не изменилось, но убитый цветок…Прошло пять лет. Я поступила в университет на экономический, хотя собиралась на филологию. Мама сказала, что экономика – наука будущего, а филология в условиях рынка никому не нужна.
Я встречаюсь с мальчишкой Толей, хотя мне жутко не нравится имя Толя. Не имя, а какой-то обрубок. Анатолий получше – но что-то бездарно торжественное, как колонны в сталинских домах. А может, имя как имя. Просто сам Толя меня раздражает. Он – правильный, а мне нравятся неправильные.
Впереди, как нескончаемое поле, раскатилось мое будущее с неинтересной профессией и неинтересной личной жизнью.
Моя теория: в природе существуют пораженцы и везунки. Белый ангел набирает свою команду. А черный ангел – свою. Ангелы – это чиновники в небесной канцелярии.
Я подозревала, что моя карьера пораженки началась в то утро возле школы, когда Борька Карпов опустил свой портфель на горшочек с геранью. Я растерялась, онемела, и именно в эти секунды черный ангел дернул меня за руку и задвинул в свои ряды. Именно тогда все определилось и продолжается, хотя при этом у меня большие глаза, ровные зубы и французская косметика. Я цвету и благоухаю, а все зря. Сегодня тридцать первое декабря. Новый год. Мы договорились с Толей встретиться у метро и пойти в компанию. Встретились. На Толе была кепка с твердым околышем, как у Жириновского. Такие же кепки носили румынские носильщики в начале века. Мне стало тоскливо. От Толи исходила вялая, липкая энергия, похожая на смог в большом городе.
– Все отменяется, – сказала я. – Мне надо вернуться домой.
– Почему? – оторопел Толя.
– Потому что Новый год – семейный праздник.
– И ты вернешься в этот старушатник?
Старушатник – это бабушка, кошка, папа и мама.
– Да, – сказала я, – вернусь.
Возле метро раскинулся цветочный базарчик. Я подошла к черному парню и купила у него одну розу. Я заплатила не скажу сколько. Много. Я пошла по пути мамы. Все, что мне нравится, я покупаю себе сама. И я знаю, что так будет всегда.
На моих часах – одиннадцать вечера. В это время все нормальные люди сидят за накрытым столом в предчувствии реальной выпивки. Готовятся провожать старый год. А я сижу в автобусе, где, кроме меня, только водитель и еще одна пораженка с кактусовой внешностью. С рюкзаком. Должно быть, решила спортивно использовать выходные дни. А я – с розой. Моя роза – темно-бордовая, бархатная, юная, только что выплеснувшая из бутона свою красоту, на длинном крепком стебле. Откуда взялась в холодной зимней Москве, из каких таких краев… Я подняла розу к лицу, и мы нюхаем друг друга.
На одной из остановок в автобус вошел солдат – высокий, как верста, с большими руками и ногами. Он, видимо, замерз, а потом оттаял, из носа у него текло. Нос был странный: он не стоял посреди лица, а как бы прилег на щеки. Должно быть, нос сломали. Ударили кулаком по прямой, как в бубен. А может быть, свалили и били по лицу ногами. В армии это случается.
Солдат сел, продышал в стекле дырочку и стал смотреть в темноту. Время от времени он дул в свои пальцы. Я смотрела на него не отрываясь, что-то неуловимо знакомое в руках, наклоне головы… Я пыталась уловить это неуловимое и вдруг схватила за хвост: Борька! Борька Карпов! Он, конечно же, окончил школу, потом армия. Кто-то побил его вместо меня.
Все пять лет я мечтала встретить этого человека и сказать ему сильные и жесткие слова упрека. Я даже приготовила эти слова. Но они предназначались другому Борьке – красивому и наглому, хозяину жизни. А не этому, в казенной шинели. В свое время я хотела, чтобы он чесался и мучился. И он, должно быть, мучился и катался по земле. Но меня это не обрадовало. Нет. Не обрадовало. Во мне разрасталась пустота, клонящаяся к состраданию.
Я подошла к нему и сказала:
– Привет!
Борька повернул ко мне лицо, увидел перед собой красивую девушку с красивым цветком. Как на календаре. Он смутился и стал красный, как свекла.
– Не узнаешь? – спросила я.
Мы не виделись пять лет. За это время я из подростка превратилась в девушку. Это то же самое, что роза в бутоне и раскрывшаяся роза. Ничего общего. Можно только догадаться. Но Борька не догадался.
– Ты мне еще цветок сломал, – напомнила я.
– Какой цветок?
Он не помнил то утро и горшочек с геранью. И то, что стало для меня событием в жизни, для него не существовало вообще. В тот день на первом уроке была контрольная по геометрии и все его мозговые силы ушли на доказательство теоремы, а через час, на следующем уроке, он уже не помнил ни о контрольной, ни обо мне. Так чего же я хочу через пять лет?
– Ты Борька Карпов?
– Да, – сказал он. – А что?
– Ничего. С Новым годом!
Я протянула ему розу. Зачем? Не знаю. Протянула, и все.
Борька не взял. Онемел от удивления. Тогда я положила ее ему на колени. Как на памятник.
Автобус остановился. Это была моя остановка. Я спокойно сошла. Не сбежала, не соскочила. Просто сошла.
Борька смотрел на меня из освещенного окошка. И вдруг узнал. Его глаза вспыхнули узнаванием и стали красивыми, потому что в них появился смысл и радость. Новый плосковатый нос делал его лицо более мужественным, похожим на лицо молодого Бельмондо. И большие конечности его не портили, скорее наоборот…Автобус тронулся. Прощай, мой черный ангел. Прощайте, мои напрасные страдания. Прощай, моя роза неземной красоты. Продержись как можно дольше…
Дома меня встретили папа, мама, бабушка и кошка. Они удивились, но обрадовались. Мы успели проводить старый год и выслушать приветственную речь президента. Президент говорил рублено и внятно, был тщательно расчесан, в красивом костюме, и было видно, что президент – не пораженец, а везунок. У него все получится, а значит, и у нас. Потом забили куранты. Мы поднялись с бокалами и закричали «Ура!». И кошка тоже включила свой моторчик и запела о том, что жизнь прекрасна, несмотря на быстротечность и на бессмысленную жестокость. Несмотря ни на что…
Сказать – не сказать…
Артамонова поступила в училище легко, с первого раза. На вступительном экзамене играла Чайковского, Шопена и что-то для техники, сейчас уже забыла что. Кажется, прелюд Скрябина.
Киреев поступал вместе с ней, но провалился. Получил тройку по сочинению, недобрал один балл. У него случились две орфографические ошибки и пять лишних запятых. Киреев обладал абсолютным музыкальным слухом, но пять запятых оказались важнее.
В последний день вывесили списки принятых. Киреева не было в списке, значит – откинут, отбракован, как нестандартный помидор. Он стоял чуть в стороне и смотрел перед собой куда-то вдаль. Артамонова хотела подойти к нему и сказать, что он самый способный изо всех. Но постеснялась. Он мог принять сочувствие за унизительную жалость и обидеться.
Когда сдавали, приходили на экзамены – держались общим табунком, болели друг за друга. А сейчас разделились на две несмешивающиеся части: везунки и неудачники. Принятые смотрели на непринятых как живые на покойников: немножко с ужасом, немножко с любопытством и с неосознанной радостью – вы ТАМ, а мы ТУТ.
Пятнадцать везунков во главе с энергичной Лындиной отправились праздновать победу в ближайшее кафе. Артамонова пошла вместе со всеми, сдала свои пять рублей, но душой не присоединилась. Она чувствовала свою вину перед Киреевым, как будто заняла его место. Там же, в кафе, решила позвонить Кирееву, но всезнающая Лындина сказала, что у него нет телефона. Киреев жил на территории монастыря в бывшей трапезной. Это двухэтажное строение считалось среднеисторической постройкой, находилось под охраной государства, поддерживалось в первозданном виде. Телефона в нем не полагалось, поскольку среднеисторические монахи не перезванивались с внешним миром, на то они и монахи.
Просто взять и поехать в трапезную без предупреждения Артамонова не решилась, хоть и была слегка пьяна и благородные чувства стояли у горла.
Осенью группа собралась для начала занятий. Киреев оказался в группе. Было очевидно: сунули по блату. Кто-то расстарался, спустили еще одно место – специально для Киреева.
Артамонова обрадовалась, а группа ханжески нахохлилась. Музыка – БОГ. Училище – ХРАМ. И вдруг – блат. Какие контрасты. Кирееву в глаза ничего не говорили, но как-то брезгливо сторонились, будто он негр, вошедший в вагон для белых. Киреев делал вид, что не замечает. Но Артамонова видела: замечает. И страдает. И почему эта курица Лындина – крючкотворка и интеллектуалка, как все бездари, – учится по праву, а Киреев – не по праву? Или, скажем, Усманову прислала республика, она прошла вне конкурса. Республике нужен национальный кадр. А если Киреев не кадр – он что, хуже? Почему по блату республики можно, а по индивидуальному блату – нельзя?
Артамонова принципиально села рядом с Киреевым в аудитории. Занимала ему очередь в буфете. Брала сосиски и коржики. А когда начались зачеты – предоставила Кирееву свои конспекты. Киреев сказал, что не понимает ее почерка. Артамонова согласилась читать ему вслух.
Сидели у Артамоновой на кухне, грызли черные соленые сухарики. Мама Артамоновой пережила ребенком блокаду и никогда не выбрасывала хлеб. Резала его соломкой и сушила в духовке. Эти сухарики были неотвязными, как семечки.
В середине дня жарили картошку. Киреев сам вызвался чистить и делал это так, будто всю жизнь только этим и занимался. Ровный, равномерный серпантин кожуры не прерывался. Картошка из-под его рук выходила гладкой, как яйцо. Артамонова заподозрила: когда человек одарен, он одарен во всем. Картошку жарили с луком, болгарским зеленым перцем и колбасой. Сверху заливали яйцом. Киреев называл это «крестьянский завтрак». Такое сочетание продуктов и слов казалось Артамоновой талантливым, почти гениальным.
На кухонной полке стоял керамический козел: туловище из глиняных бежевых витков, как бы шерсть, а рога – темно-коричневые, блестящие, будто облитые лаком.
Киреев ел крестьянский завтрак, глядя перед собой отсутствующим взором. Свет окна падал на его лицо. Артамонова вдруг с удивлением заметила, что его темно-коричневые глаза не вбирают в себя свет, а отсвечивают, как керамика.
– Ой! – сказала Артамонова. – У тебя глаза как у козла рога.
Киреев ничего не ответил. А что тут скажешь… Он даже не понял: хорошо это или плохо, когда как у козла рога. Потом Киреев курил и слушал конспекты по научному коммунизму и не понимал, чем конкуренция отличается от соцсоревнования и почему конкуренция плохо, а соцсоревнование хорошо. Похоже, этого не понимал и автор научного коммунизма.
Однообразный голос Артамоновой убаюкивал, и, чтобы стряхнуть с себя сонную одурь, Киреев садился играть. Его любимые композиторы были: Шостакович, Прокофьев; Чайковский для Киреева был слишком наивен. Артамонова признавала именно Чайковского, а звучание Прокофьева для нее – как железом по стеклу. Но она стеснялась возражать, самоотверженно слушала.
У Киреева были сильные пальцы. Артамонова сидела как под обстрелом. Под такую музыку хорошо сходить с ума. Но постепенно эта несообразность во что-то выстраивалась. Вырастала. Во что? Наверное, в двадцатый век.
От хорошей музыки в человеке поднимается человеческое. Жизнь задавливает человеческое, а музыка достает.
Артамонова могла так сидеть и слушать. И покрываться пылью времени. Но приходила из больницы мама. Она работала медсестрой в реанимации, каждый день вытаскивала кого-нибудь с того света. И очень уставала, потому что тот свет засасывает, как вакуум. И надо очень напрягаться, чтобы не пустить туда.
Киреев собирался домой. Артамонова его провожала. Он застегивал пуговицы, но мысленно был уже где-то в другом месте. Он умел вот так, уходить – не уходя.
После его ухода Артамонова ставила пластинку под иглу, бросалась на кровать и смотрела в потолок. Наивная музыка ее обнимала, кружила, обещала. Она плыла, плыла… Улыбалась, не улыбалась, – летела куда-то лицом, худеньким телом, жидкими волосиками, собранными в пучок, как у балерины, большими глазами под большими очками.
Как хорош был Чайковский. Как хороши стены родного дома. Как хороша жизнь!
Артамонова влюбилась.
Сейчас уже трудно было определить точность момента, когда это произошло: когда Киреев не поступил и стоял в стороне, отбракованный… или осенью, когда впервые появился в группе… лицо на кухне, когда увидела его мрачные глаза… А в общем, какое это имеет значение. Важно то, что пришла любовь.
Сначала шел инкубационный период, она не знала, что влюбилась, просто появилась потребность о нем думать и вслух проговаривать свои думы.
При этом Артамонова знала и все знали, что Киреев женат на какой-то Руфине. Он женился, когда ему было двадцать, а Руфине тридцать. Она была немыслимой красоты, Киреев сошел с ума и отбил ее у большого человека – генерала или министра. И Руфина ушла из пятикомнатной квартиры в трапезную. Ушла на чистую любовь. Первый год они не вылезали из постели и было все равно, где эта постель – в подвале или во дворце. Потом началась жизнь и Руфина увидела разницу: где стоит постель и обеденный стол и что на столе.
Киреев подрабатывал на танцплощадках и на свадьбах. Со свадеб приносил Руфине вкусненького, денежки в конверте и чувство вины, которое не проходило. Роли распределились четко: Руфина – недовольна, Киреев – виноват. Может быть, именно в свою вину проваливался Киреев, когда стоял с отсутствующим лицом, глядя в никуда.
Артамонова все знала, но это знание не меняло дела. Все равно: каждый вдох – Киреев, и каждый выдох – Киреев. И болит под ложечкой, потому что там, в этой точке, – душа.
Артамонова не могла ни думать, ни говорить ни о чем другом и в конце концов стала неинтересным собеседником. Невозможно общаться с человеком одной темы. Это общение похоже на заевшую на пластинке иглу.
Усманова, ставшая близкой подругой, угорала от Киреева, от того, как он молчит, как курит, как чистит картошку, какая у него неглаженая рубашка, из чего следует: какая Руфина шкура и какой Киреев несчастный.
Однажды подруги прошли пешком по бульварному кольцу до улицы Горького, остановились возле подземного перехода. Апрельское солнце пекло прямо в лицо. Но это не солнце – это Киреев.
Усманова добросовестно внимала подруге, потом заметила:
– Ты слишком много говоришь о себе. Чем меньше о тебе знают, тем лучше для тебя.
– Почему? – искренне удивилась Артамонова.
Есть понятие: поговорить по душам. Человек выворачивает душу, как карман, выкидывает что лишнее, наводит порядок. И можно жить дальше. У них в доме, в соседнем подъезде, проживал дипломат. Он всю жизнь был набит тайнами и секретами от макушки до белого воротничка. И под старость лет сошел с ума, заперся на даче, ни с кем не разговаривал. Боялся выболтать секрет.
Если не общаться – сойдешь с ума. Жизнь – это общение. А общение – это искренность.
Усманова, тайно верующая в Аллаха, считала иначе. Жизнь – это своего рода игра. Как в карты. Игрок держит свои карты у лица, чтобы не подглядывали. Иначе проиграешь. А Артамонова – весь свой расклад на стол.
– Видишь? – Усманова подняла со лба челку.
Артамонова ничего не увидела. Лоб Усмановой был девически чист, и вообще она походила на прехорошенькую японку с календарей.
– Ничего не вижу, – сказала Артамонова.
– Рога.
Артамонова пригляделась. Форма лба была выпуклой по бокам.
– Пока не скажу – не заметишь. А скажу – сразу видно.
Усманова сбросила челку на лоб. Артамонова внутренне согласилась. Усманова стояла прежней прехорошенькой японкой, трогательной, как сувенирная кукла. Но рога на лбу вошли в сознание. Кукла, но с рогами.
– Поняла? – уточнила Усманова.
– Про рога?
– Про Киреева. Если не можешь терпеть – скажи ему одному. И успокойся.Сказать – не сказать… Артамонова размышляла весь апрель и май.
СКАЗАТЬ. А если ему это не понадобится? Он отшутится, типа: «Напрасны ваши совершенства: их вовсе недостоин я». И еще добавит: «Учитесь властвовать собою; не всякий вас, как я, поймет».
Артамонова боялась унижения. Когда-то в детстве у нее недолгое время был отчим. Он не бил ее, но замахивался. Она втягивала голову в плечи, мерцала ресницами, и вот этот ужас – ожидания удара – остался на всю жизнь. Боязнь унижения переросла в комплекс гордости.
Любовь выше комплекса. А если все же сказать? Он ответит: «Я люблю другую женщину». После этого уже нельзя будет как раньше занимать очередь в буфете, вместе есть серые институтские сосиски и пить мутный бежевый кофе. Вместе идти до библиотеки Ленина и ехать на эскалаторе, глядя на него снизу вверх, вбирая его лицо все вместе и каждую черточку в отдельности, и все линии и структуры, строящие его лицо.
НЕ НАДО ГОВОРИТЬ. Не надо раскрывать карты. А может быть, все же СКАЗАТЬ… Он согласится частично. Она станет его любовницей, он будет поглядывать на часы. Мужчина, который спешит. Его чувство вины перед Руфиной станет еще глубже. Эта двойственность не прибавит ему счастья.
Все в конце концов в жизни Киреева происходило для Руфины. После училища он хотел поступить в Гнесинский институт, оттуда завоевать мир – непонятно как, но понятно, что для нее. И Артамонова с ее обожанием в конечном счете существовала для Руфины. Обожание было заметно, это возвышало Киреева в собственных глазах, давало ему веру в себя. А уверенный в себе человек может добиться несравненно большего.
Когда совершалась первая в мире социалистическая революция, никто не знал наверняка – как ее делать и что будет потом. Вождь пролетариата сказал: «Надо ввязаться, а там посмотрим».
Может быть, так и в любви. Не просчитывать заранее. Ввязаться, а там будет видно.
А что будет видно? Либо единомоментное мощное унижение. Либо краденое счастье, что тоже унижение, протянутое во времени, – постепенно, по кусочкам.
Лучше НЕ ГОВОРИТЬ. Все оставить как есть. Точка. Артамонова загнала любовь в сундук своей души, заперла на ключ. А ключ отдала подруге Усмановой. Усманова умела хранить чужие тайны. Так и стоял под ложечкой сундук, загромождая душу и тело, корябая тяжелыми углами. Больше ничего в Артамонову не вмещалось. Она ходила и качалась от тяжести.
– Ты чего смурная? – заметил Киреев.
– Ничего, – ответила Артамонова. – Коленки болят. Ревматизм.