Кошмар: литература и жизнь
Шрифт:
Испугавшись, он принялся бежать, ибо показалось ему, что лысый господин воротился, догоняет его и хочет, обшарив, отнять все возмездие (…) Прохарчин бежал, бежал, задыхался… рядом с ним бежало тоже чрезвычайно много людей (…) Так же как и тогда наяву, кругом них гремела и гудела необозримая толпа (…) Семен Иванович видел все так же и по-тогдашнему чувствовал; в вихре горячки и бреда начали мелькать перед ним разные странные лица [358] .
358
Там же, с. 250. Гоголевские аллюзии не покидают автора „Господина Прохарчина“: „Ты, ты, ты глуп! — бормотал Семен Иванович. — Нос отъедят, сам с хлебом съешь, не заметишь…“ (Там же, с. 255).
Как и в других классических кошмарах, вихрь, стремительное круговое движение обрывает привычное восприятие времени.
Достоевский внимательно прослеживает, как непонятная скороговорка, глубокая бессмыслица
Скороговорка повторяющегося слова, утратившего смысл, становится еще опаснее точки концентрации внимания, отдавая сознание спящего во власть безысходного ужаса:
Но всего внятнее явилась ему та бедная, грешная баба, о которой он уже не раз грезил во время болезни своей (…) Она кричала громче пожарных и народа, размахивая костылем и руками, о том, что выгнали ее откуда-то дети родные и что пропали при сем случае два пятака. Дети и пятаки, пятаки и дети вертелись на ее языке в непонятной, глубокой бессмыслице, от которой все отступились, после тщетных усилий понять. (…) Наконец, г-н Прохарчин почувствовал, что на него начинает нападать ужас, ибо видел ясно, что все это как будто неспроста теперь делается и даром ему не пройдет. (…) Толпа густела и густела, мужик кричал, и, цепенея от ужаса, г-н Прохарчин вдруг припомнил, что мужик — тот самый извозчик, которого он ровно пять лет назад надул бесчеловечнейшим образом (…) Он чувствовал, что вся разъяренная толпа обвивает его подобно пестрому змею, давит, душит. Он сделал невероятное усилие и — проснулся. Тут он увидел, что горит, горит весь его угол, горят его ширмы, вся квартира горит, вместе с Устиньей Федоровной и со всеми ее постояльцами (…) Семен Иванович вскочил, вцепился в тюфяк и побежал, волоча его за собою. Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и снесли обратно за ширмы, которые, между прочим, совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, и уложили в постель [359] .
359
Там же, с. 251.
Заговор
Не знаю, писал ли я вам, что Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная! В ней он хотел помирить Марлинского с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя. Он и еще кое-что написал после того, но каждое его новое произведение — новое падение.
Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души…
Когда, несмотря на все усилия поздно спохватившегося Белинского, Достоевский все-таки был признан неоспоримым классиком мировой литературы, перед критиками возникла нелегкая задача — придать дидактический смысл раннему периоду его творчества, в частности повести «Хозяйка». Вульгата литературоведения справилась с этой задачей, представив повесть как «зарисовку к борьбе „вековых типов“, как образчик „неистового романизма в четкой оправе петербургского очерка натуральной школы“» [360] . А если кому-то из критиков и казалось, что «от воспаленной экзальтации действующих лиц остается воспоминание мучительного кошмара», то они гнали эти ассоциации от себя прочь [361] .
360
Гроссман, ук. соч., с. 96.
361
Мочульский, ук. соч., с. 65. Так поступает, например, автор классической биографии Достоевского Дж. Франк, связывая героя „Хозяйки“ не с предшествующими работами Достоевского, а с мечтателем из „Белых ночей“ (Frank, Op. cit., p. 107).
Действие повести происходит в доме Кошмарова [362] , где молодой ученый Ордынов снимает комнату у странной пары — подозрительного старика Мурина, слывущего колдуном, и его красавицы жены. Вскоре с юношей, влюбившимся в свою хозяйку, начинают твориться странные вещи: ему снятся удивительные и страшные кошмары.
Гипнотика кошмара представлена в «Хозяйке», словно в демонстрационном зале. В повести обнаруживаются все ключевые элементы, уже испробованные автором в «Двойнике» и в «Прохарчине». Счастливая греза, как и положено в настоящем кошмаре, сменяется ужасом в тот момент, когда сновидец оказывается не в состоянии отвести взгляд от страшного старика, похожего на его загадочного соседа. Оцепенение — следствие уже многократно описанной нами концентрации внимания, сосредоточенного взгляда — повергает сновидца в беспамятство:
362
Ф.М. Достоевский. Хозяйка (далее — X). Достоевский, ПСС, т. 1, с. 285.
То как будто наступали для него опять его нежные, безмятежно прошедшие годы первого детства, с их светлою радостию (…) с роями светлых духов, вылетавших из-под каждого цветка (…) Но тут вдруг стало являться одно существо, которое смущало его каким-то недетским ужасом (…) он смутно чувствовал, как неведомый старик держит во власти своей все его грядущие годы, и трепеща, не мог он отвести от него глаз своих. Потом, во время сна, злой старик садился у его изголовья… Он отогнал рои светлый духов (…) и стал по целым ночам нашептывать ему длинную, дивную сказку, невнятную для сердца дитяти, но терзавшую, волновавшую его ужасом и недетскою страстью. Но злой старик не слушал его рыданий и просьб и все продолжал ему говорить, покамест он не впадал в оцепенение, в беспамятство [363] .
363
Там же, с. 278.
Самым интересным свойством этого кошмара является роль, которую играет в его формировании и развитии слово — рассказ, за-говор, сказка, которую рассказывает старик и из-за которой Ордынов попадает в плен своего кошмара. У этой сказки с самого начала нет никакого смысла — по крайней мере, Достоевский ничего не говорит нам относительно ее содержания. Но мы знаем, что сказка — это обязательные повторы и сюжетных ходов, и совестных формул. Не потому ли под нее так хорошо засыпают дети? Повторяющееся бормотанье слова, готового оторваться от своего смысла и начать кружиться, повинуясь формуле кошмара, слова, утратившего значение и ставшего звучанием, ритмом, передающим лишь ощущения, но не смысл, слово, из которого изъято его рациональное содержание, превращается здесь в орудие кошмара. Достоевский заставляет нас переступить порог и оказаться лицом к лицу с неясной — и не имеющей смысла — изнанкой языка, с за-говором, «сказкой», в которой нам внятно только неясное бубнение, мелодия повторяющихся звуков, набор слов, вызывающих знакомые с детства смутные и мучительные в своей непередаваемости ощущения. Так сказка с ее повторами и кружениями оказывается у Достоевского способом вовлечения в кошмар.
Есть в «Хозяйке» и хорошо знакомое нам гоголевское пробуждение, без которого, конечно, не может обойтись ни один полноценный литературный кошмар:
«Долго не мог узнать он часа, когда очнулся. Были рассвет или сумерки: в комнате все еще было темно. Он не мог означить именно, сколько времени спал, но чувствовал, что сон его был сном болезненным. Опомнясь, он провел рукой по лицу, как будто снимая с себя сон и ночные видения (…) Голова его болела и кружилась, и все тело обдавало то мелкою дрожью, то пламенем» [364] .
364
Там же, с. 302.
Есть и оцепенения, онемения героя, которые становятся главной эмоцией сновидца. Есть и катастрофа соскальзывания в ужасную темпоральность кошмара. Но главным остается звук беспамятствующего слова:
(…) и вдруг среди ночной темноты опять началась шепотливая, длинная сказка, и начала ее тихо, чуть внятно, про себя, какая-то старуха, печально качая перед потухающим огнем своей белой, седой головой. Но — и опять ужас нападал на него: сказка воплощалась перед ним в лица и формы. Он видел, как все, начиная с детских, неясных грез его, все мысли и мечты его, все, что он выжил жизнью, все, что вычитал в книгах, все, об чем уже и забыл давно, все одушевлялось, все складывалось, воплощалось, вставало перед ним в колоссальных формах и образах, ходило, роилось кругом него; видел, как раскидывались перед ним волшебные, роскошные сады, как слагались и разрушались в глазах его целые города, как целые кладбища высылали ему своих мертвецов, которые начинали жить сызнова, как приходили, рождались и отживали в глазах его целые народы, как воплощались, наконец, теперь, вокруг болезненного одра его, каждая мысль его, каждая бесплотная греза, воплощались почти в миг зарождения; как, наконец, он мыслил не бесплотными идеями, а целыми мирами, целыми созданиями, как он носился, подобно пылинке, во всем этом бесконечном, странном, невыходимом мире и как вся эта жизнь, своею мятежною независимостью давит, гнетет его и преследует его вечной, бесконечной иронией; он слышал, как он умирает, разрушается в пыль и прах, без воскресения, на веки веков; он хотел бежать, но не было угла во всей вселенной, чтоб укрыть его. Наконец, в припадке отчаяния, он напряг свои силы, вскрикнул и проснулся…
Он проснулся, весь облитый холодным, ледяным потом. Кругом стояла мертвая тишина; была глубокая ночь. Но все ему казалось, что где-то продолжается его дивная сказка, что чей-то хриплый голос действительно заводит долгий рассказ о чем-то как будто ему знакомом. Он слышал, что говорят про темные леса, про каких-то лихих разбойников, про какого-то удалого молодца, чуть-чуть не про самого Стеньку Разина, про веселых пьяниц-бурлаков, про одну красную девицу и про Волгу-матушку. Не сказка ли это? Наяву ли он слышит ее? Целый час пролежал он, отрыв глаза, не шевеля ни единым членом, в мучительном оцепенении. Наконец, он привстал осторожно (…) Бред прошел, начиналась действительность [365] .
365
Там же, с. 279–208.