Кошмар: литература и жизнь
Шрифт:
Ни один элемент этой атмосферы не может быть нейтрален: все должно задевать героя за живое, провоцировать, вопрошать, даже полемизировать и издеваться (…) Замысел требует сплошной диалогизации всех элементов построения. Отсюда и та кажущаяся. нервность, крайняя издерганность и беспокойство атмосферы в романах Достоевского, которая для поверхностного взгляда закрывает тончайшую художественную рассчитанность, взвешенность (…) каждого скандала, каждой эксцентричности [383] .
383
Бахтин. Поэтика…, с. 86–87. Бахтину очень важно, что Достоевский отрицает в записных книжках, что он психолог: „При полном реализме найти в человеке человека… Меня зовут психологом; не правда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой“ (Там же, с. 81), и дальше Бахтин рассуждает, почему Достоевский не любит современных психологов. К этому рассуждению следует добавить, что, во-первых, психология с ее рождающимся научным пафосом не могла не претить писателю своим примитивизмом и грубым материализмом. Во-вторых, возможно, на такой реакции писателя сказались отголоски грубой критики его психологизма Анненковым, воспоминание о которой вполне могло заставить его продолжать обороняться от этой критики.
Но сколько ни называй скандалы «взвешенными», а самоубийства — способом «раскрыться и самоуясниться», они остаются
384
Бахтин. Поэтика…, с. 98. Бахтин сравнивает Достоевского с „Тремя смертями“ Толстого.
Стремление «одомашнить» и нормализовать прозу Достоевского было очевидно критикам Бахтина [385] . Например, Кэрил Эмерсон подробно показывает, как Бахтин последовательно избегал всего аномального или трагического в прозе писателя и «последовательно оставался формалистом в своем нежелании судить идеологию или достоинства интриги у Достоевского». Эмерсон говорит о «диалогическом оптимизме» Бахтина [386] и подчеркивает, что Бахтину трудно интерпретировать скандалы Достоевского, что он предпочитает не иметь дела с поступками его героев — самоубийствами, убийствами, изнасилованиями, и что он вообще избегает обсуждать содержание идей Достоевского, полных «парадоксальной мудрости и садизма, русского шовинизма, психологических жестокостей и политической реакционности» [387] . В результате Эмерсон заключает, что творчество Достоевского — отнюдь не лучший материал для иллюстрации философской концепции Бахтина, который, «как бы ни была провокационна его интерпретация этого автора — не нашел в нем вполне убедительного средства для подтверждения своей самой смелой идеи» [388] .
385
„Чудо, тайна, и власть“ — эти три ключа, которые, по словам Великого инквизитора Ивана Карамазова, открывают власть над миром, — не привлекают никакого внимания Бахтина в его книге о Достоевском» (C. Emerson. The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton U.P., 1997, p. 129).
386
Idem, p. 131–133, 136.
387
Idem, p. 129. О взглядах Достоевского см.: S. McReynolds. Redemption and the Merchant God: Dostoevsky’s Economy of Salvation and Antisemitism. Northwestern U.P., 2008.
388
Emerson op. cit., p. 154.
Предположение Бахтина, что автор «ищет провоцирующие, дразнящие, выпытывающие, диалогизирующие слова и сюжетные положения» [389] исключительно для того, чтобы раскрыть спокойное самосознание героя в гуманистическом диалоге, вступает в конфликт с анализируемыми текстами.
Своего рода моральные пытки, которым подвергает своих героев Достоевский, чтобы добиться от них слова самосознания, доходящего до своих последних пределов, позволяют расстроить все вещное и объектное, все твердое и неизменное, все внешнее и нейтральное в изображении человека в сфере его самосознания и самовысказывания [390] , —
389
Бахтин. Поэтика…, с. 55.
390
Там же, с. 71.
говорит Бахтин.
Интересно, а разве без пыток никак нельзя было бы «добиться слова самосознания»? В поисках аналогии, которая позволила бы умиротворить «провоцирующие художественные приемы Достоевского», Бахтин обращается к творчеству экспрессионистов, тоже любивших изображать истерики, и слово «моральный эксперимент» возникает под пером критика: «Получается либо нарочито грубый эксперимент над героем…» Как мы видели на примере Голядкина, результатом этих пыток было вовсе не «слово самосознания», а утрата всякого сознания в безднах кошмара и безумия. Моральное экспериментирование еще вернется на страницы «Поэтики» в качестве проявления всемогущего жанра мениппеи, который, по мнению Бахтина, водил пером Достоевского [391] .
391
«Это — характерное для жанра мениппеи моральное экспериментирование, не менее характерное и для творчества Достоевского» (Бахтин. Поэтика…, с. 204). «Кроткую» он считал «анакризой с моральными экспериментами» (Там же, с. 207).
Но что, если моральные пытки, которым автор подвергал своих героев, были следствием совсем иного «авторского задания», и самое главное — осознанным, а не бессознательным выбором писателя? Может быть, они были нужны Достоевскому для того, чтобы передавать интересовавшие его особые ментальные состояния, те глубинные и далеко не всегда вербализируемые ментальные процессы, которые переживали его герои в своих кошмарах — во сне и наяву? [392]
Истина для Достоевского, с точки зрения Бахтина, это «предмет живого видения, а не отвлеченного познания» [393] . Именно это «живое видение», а точнее — чувствование, которое предшествует и познанию, и диалогу, и есть то, что Достоевский стремится передать своим творчеством. Достоевский описывал ментальные состояния, предшествующие речи, которые речь ставит под свой жесточайший контроль практически до полного уничтожения памяти о них, блокируя к ним доступ. Этот доступ Достоевский освобождает с помощью экспериментов, кризисов и скандалов. Он описывает и передает посредством языка эмоции кошмара до их превращения в язык, и эта задача обрекает на крайности поведение его героев.
392
С этой точки зрения куда более точной выглядит интерпретация Кирпотина, на которую ссылается Бахтин: «как бы прямое видение чужой психики. Он заглядывал в чужую душу, как бы вооруженный оптическим стеклом, позволявшим ему улавливать самые тонкие нюансы, следить за самыми незаметными переливами и переходами внутренней жизни человека» (Там же, с. 51).
393
Там же, с. 205.
Однако Бахтина никогда не интересовали кошмары, а его отношение к снам было всегда столь же сугубо инструментальным, как и у его коллег-психологов. Даже отмечая «композиционное своеобразие сновидений» [394] , Бахтин рассматривал сон как типичное проявление мениппеи, как средство испытания героя или идеи, «возможность иной жизни», с помощью которой жанр заявлял о себе [395] .
Но когда критик не замечает, что читает кошмар, с ним случаются каверзы. Например, Бахтин всерьез обсуждает, как именно двойник щелкает Голядкина по носу [396] , как если бы все это происходило в реальности, а не во сне, или недоумевает, почему во «Сне смешного человека» нет «развернутой дискурсивной аргументации» [397] , совершенно забывая о том, что это — сон!
394
Там же, с. 203.
395
Если Бахтин и отмечает какую-то своеобразную функцию сна, то только для того, чтобы снова вернуться к идее мениппеи с ее испытанием человека: «Преобладает у Достоевского кризисная вариация сна» (Бахтин. Поэтика…, с. 199). Бахтин рассматривает кошмар как обычный сюжетный ход, который ничего не добавляет к повествованию. Например, так он анализирует кошмар Раскольникова со смеющейся старухой, приснившийся герою накануне убийства процентщицы: «Эта логика сна и позволила здесь сочетать образ смеющейся старухи, сочетать смех со смертью и убийством. Но это же позволяет сделать толпы смеющихся людей, как и амбивалентная логика карнавала.
Перед нами типичное карнавальное сочетание» (Там же, с. 227). Бахтин обращается к Пушкину, чтобы подкрепить свой тезис аналогией с «Пиковой дамой» Пушкина, с обмороком Германа у гроба старой графини. Раз обморок случается на людях, значит, считает Бахтин, и это тоже карнавал «всенародного развенчания» героя, хотя критик сам оговаривается, что «этому всенародному развенчанию (…) нет полного созвучия в „Пиковой даме“…» (Там же, с. 228). Он утверждает: «Сон здесь вводится именно как возможность совсем другой жизни, организованной по другим законам, чем обычная (…) Жизнь, увиденная во сне, отстраняет обычную жизнь, заставляет понять и оценить ее по-новому (в свете иной увиденной возможности). И человек во сне становится другим человеком, раскрывает в себе новые возможности (…), испытывается и проверяется сном. Иногда сон прямо строится как увенчание — развенчание человека и жизни. Т. о. во сне создается невозможная в обычной жизни исключительная ситуация, служащая все той же основной цели мениппеи — испытанию идеи и человека идеи» (Там же, с. 198). Бахтин считал, что такой сон впервые появляется в мениппее.
396
Там же, с. 290.
397
Там же, с. 199.
Нужно отдать Бахтину должное: несмотря на то что исследование кошмара никак не вписывалось в его подход, он чутко уловил, что в кошмарах Достоевского происходит что-то странное, необычное. Например, он обращает внимание на особую темпоральность, так точно переданную Достоевским в кошмаре Ивана Федоровича, хотя и объясняет ее особенностями «карнавального времени» [398] .
Бахтин отмечает и другую способность кошмара — возникать из счастливого сна, но его мысль снова возвращается к карнавалу, и поэтому комментарий остается крайне неконкретным:
398
«…беседа Ивана с чертом полна образов космического пространства и времени: „квадриллионами квадриллионов километров“ (…) Все эти космические величины здесь перемешаны с элементами ближайшей современности (…) и с комнатно-бытовыми подробностями, — все это органически сочетается в условиях карнавального времени», — считает Бахтин. (Там же, с. 239, прим. 1).
…Но эти ад и рай в романе переплетаются, отражаются друг в друге по законам глубинной карнавальной амбивалентности. Все это позволяет Достоевскому повернуть жизнь какой-то другой стороной и к себе и к читателю, подсмотреть и показать в ней какие-то новые глубины и возможности [399] .
Карнавал и мениппея заслонили от внимания Бахтина кошмар, помешав задуматься о том, что кошмар — не нейтральная рамка, что он не сводим к проявлениям особенностей жанра, но что для воспроизведения этого специфического ментального состояния автору требуются особые формы повествования, особые приемы и эффекты.
399
Там же, с. 234.
Сатира на кошмар
С точки зрения Бахтина, все формы девиантного поведения, описываемые Достоевским, оказываются формальным требованием жанра [400] . Именно из-за мениппеи, для которой «(…) очень характерны сцены скандалов, эксцентрического поведения…», эти последние занимают столь большое место в творчестве писателя [401] . Итак, виновным в психологическом экспериментировании оказывается не классик русской литературы, на которого мог, конечно, бросить тень его интерес к патологическим психическим состояниям и крайним проявлениям преступных страстей человеческих (в особенности если причина этого интереса оставалась неясною), но всемогущий жанр мениппеи, во власть которого безотчетно отдался писатель.
400
«(…) впервые появляется и то, что можно назвать психологическим экспериментированием: изображение необычных, не нормальных морально-психических состояний человека — безумий всякого рода (…) раздвоения личности, необузданной мечтательности, необычных снов, страстей, граничащих с безумием., самоубийств и т. п. Все эти явления имеют в мениппее не узкотематический, а формально-жанровый характер. Сновидения, мечты, безумие разрушают эпическую и трагическую целостность человека и его судьбы: в нем раскрываются возможности иного человека и иной жизни, он утрачивает свою завершенность и однозначность, он перестает совпадать с самим собой. Сновидения обычны и в эпосе, но там они — пророческие, побуждающие или предостерегающие — не выводят человека за пределы его судьбы и его характера, не разрушают его целостности. Конечно, эта незавершенность человека и его несовпадение с самим собой в мениппее носят еще довольно элементарный и зачаточный характер, но они уже открыты и позволяют по-новому увидеть человека. Разрушению целостности и завершенности человека способствует и появляющееся в мениппее диалогическое отношение к самому себе (чреватое раздвоением личности)» (Бахтин, Поэтика…, с. 156). Оставляя в стороне вопрос о том, чем все сказанное относительно пограничных состояний и страстей специфично для мениппеи, а не для греческой трагедии, отметим это редкое место, в котором Бахтин признает, что диалогичность может быть опасна и исполнена не только гуманистического пафоса. Попытка философа, живущего в сталинском кошмаре, создать гуманистическую вселенную, что не может не вызывать уважения. Но выбор Достоевского в качестве материала не был удачен.
401
Там же, с. 157. И все же критик постоянно ощущал активное сопротивление своего материала и старался объясниться по этому поводу с читателем, как, например, вот в этом месте, где ощущение неполного — мягко говоря — соответствия между произведениями Достоевского и концепцией мениппеи Бахтину приходится приписать иронии, которая тоже в конечном счете объявляется чертою жанра: «Можно даже сказать, что жанр мениппеи раскрывает здесь свои лучшие возможности, реализует свой максимум. (…) Достоевский не писал и пародии на жанр, он использовал его по прямому назначению. Однако нужно заметить, что мениппея всегда — в том числе и древнейшая, античная — в какой-то мере пародирует себя самое. Это один из жанровых признаков мениппеи» (Там же, с. 189).