Кошмар: литература и жизнь
Шрифт:
Обычный прием фантастов — выбор «антуража, законченного в своей банальности (супермаркет, станция техобслуживания…)», глубоко чужд, по словам Уэльбека, творчеству Лавкрафта. Лавкрафт нарушает все традиционные приемы, с помощью которых писатели обычно создают литературную реальность:
Это был, несомненно, тот самый дьявольский город-мираж, только теперь он раскинулся перед нами как объективная, неотвратимая реальность. (…) Призрачный фантом, конечно, нес в себе некоторые преувеличения и искажения, отличаясь от первоисточника, и все же реальность показалась нам куда страшнее и опасней грезы [224].
Не реалистичная манера письма, не воссоздание психологических переживаний, не внушение и не манипуляции сознанием читателя
Распространенность культа Лавкрафта — властителя дум любителей «черной фантастики», обитателей Сети, потребителей компьютерных игр и зрителей фильмов ужасов — вопиет на фоне обета молчания, которым окружено его имя и творчество среди профессиональных толкователей культуры — интеллектуалов и литературоведов [225]. Ибо Лавкрафт нигде не стремится ничего доказывать, убеждать — и в этом состоит важнейшая часть его писательской стратегии. Ведь если даже точные науки предполагают существование иных реальностей, иных миров, то его описания кошмара вообще невозможно опровергнуть, а можно только отбросить — такова его позиция. Но именно это не в силах сделать его герой — свидетель чудовищных опытов Крофорда Тиллингхаста:
Если бы я мог отбросить навязчивые мысли про воздух вокруг меня, про небо над головой, моя расшатанная нервная система восстановилась бы очень быстро. А теперь я нигде не чувствую себя в одиночестве, нигде не нахожу покоя, и вместе с усталостью холодком по спине закрадывается в душу отвратительный страх, что меня преследуют. А поверить доктору мешает один простенький факт — полиция так и не обнаружила тела слуг, убийцей которых признали Крофорда Тиллингхаста [226].
Итак, разбор творчества Лавкрафта и Пелевина — авторов, на разных этапах внесших весомый вклад в материализацию кошмара в современной культуре, — позволил вычленить азы гипнотики кошмара и представить себе некоторые особенности этого ментального состояния. Вероятно, кошмар берет свой исток из концентрации внимания сновидца на воображаемой точке. Сосредоточенность взгляда, завороженного пустотой, ввергает сновидца в пучину кошмара, затягивает в воронку особой темпоральности. Слом привычного восприятия времени — разрыв линейной темпоральности и крах необратимости времени — такова природа кошмара. Спящее сознание истолковывает происходящее с ним в понятном образе бегства и погони, в которой путаются причинно-следственные связи, искривляется пространство и единство индивидуальности сновидца распадается на не связанные между собой моменты настоящего, будущего, прошлого. Гедонистический паралич, завороженность переживаемой катастрофой восприятия времени скрывает несказуемость кошмара, непередаваемость этого важного — в том числе и эстетического — опыта. Теперь, получив элементарные частицы кошмара, мы можем задуматься над проблемой соотношения кошмара с другими регистрами сознания, прежде всего языка.
3
НЕМОТА КОШМАРА
«О Достоевском писать нельзя, — решительно заявил мне коллега-филолог, редактор толстого московского журнала. — Достоевский — это же чистая идеология. Ведь вы же понимаете, почему нельзя писать о Солженицыне? Так вот, Достоевский — это еще хуже. О нем пишут только консерваторы, одержимые православием и великодержавностью — и здесь, и на Западе. Потому что он никогда не был хорошим писателем. Стиль у него небрежный, а сколько ошибок… Никто из серьезных людей им больше не занимается как писателем. Это только в глухой провинции еще случаются диссертации: „Художественный стиль Достоевского“. К тому же об этом все уже сказал Бахтин. Пишите
К счастью, читатели не осведомлены обо всех тайных запретах, налагаемых профессией на филологов. И они по наивности продолжают читать Достоевского как великого писателя, не замечая «шероховатостей стиля». Они считают, что читают гениальную прозу. Почему бы и нам не взглянуть на творчество Достоевского глазами неискушенных читателей?
«Нас (…) интересуют слова языка, а не его индивидуальное употребление в определенном неповторимом контексте.» Этот принцип Бахтина — главного профессионального читателя Достоевского — мы перевернем наоборот. Нас будут интересовать не надличностные структуры, без ведома автора определяющие его замыслы, помыслы и поступки, а его сознательный поиск и индивидуальный стиль в исследовании кошмара.
Опыты над героем
Ф.М. Достоевский. «Двойник. Петербургская поэма»
Как странны слова — можно душу отдать,
И все-таки сна не суметь передать.
Г. Иванов
Герой-подлец
Чтобы понять замысел поэмы «Двойник», который Ф.М. Достоевский называл своей «самой серьезной идеей» [227], необходимо помнить, что ее главный герой, Яков Петрович Голядкин, — подлец. Сделать это не так просто, как может показаться на первый взгляд. Ведь господин Голядкин был титулярным советником и маленьким человеком, а кроме того, он сошел с ума в Петербурге. И поскольку молодой автор — его создатель — только что прославился своими «Бедными людьми», образ г-на Голядкина был сразу же включен критиками в галерею героев, открывающуюся «Медным всадником» Пушкина. Так его прочел Белинский, отреагировавший в память о «Бедных людях», которых он крайне высоко оценил, разбором поэмы через две недели после ее выхода в свет: Голядкин — обидчивый, забитый, несчастный страдающий герой [228]. Еще яснее выразился Добролюбов в статье «Забитые люди». С его точки зрения, глубоко скрытое в Голядкине нравственное чувство восстает против «всего подленького и житейски ловкого, что ему приходит в фантазию», благодаря которой он мог бы достигнуть успеха в обществе, подобно Голядкину-младшему. А сумасшествие Голядкина, по мнению Добролюбова, представляет собой своеобразный протест против несправедливости современного ему общества [229]. С тех пор у критиков так и повелось видеть в Голядкине бедного страдальца:
Это был углубленный психологический этюд раздвоения личности, то есть острого душевного страдания одного заурядного чиновника, пораженного грубой и страшной поступью жизни, безжалостно извергающей из своего круга этого незаметного и безобидного человека, якобы по доносу тайного соглядатая, созданного его больным воображением и как бы воплощающего все его слабости, недостатки и прегрешения [230].
Даже проницательный Анненский прочел героя «Двойника» как «доброго Голядкина».
Симпатии критиков к Голядкину были так сильны, что возникло предположение, будто «Двойник» является исповедью самого писателя: «„Двойник“ Достоевский мыслил как исповедь (…) Это первая драматизированная исповедь в творчестве Достоевского», — писал Бахтин. Основой для такого умозаключения послужило замечание из письма к брату: «Но скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, но в другом тоне и роде» [231]. Несмотря на то что речь идет, конечно, об исповеди героя — ведь иначе «Неточка Незванова» получается тоже исповедью Федора Михайловича, — эта интерпретация, подкрепленная несколькими упоминаниями писателя в письмах о вживании в образ своего героя, полюбилась критикам: