Кошмар: литература и жизнь
Шрифт:
Странные звуки, непонятные ощущения. Их можно описать по аналогии с привычным миром, но не стоит обманываться — они не в состоянии передать и доли подлинных переживаний кошмара:
Потом из бесконечного далека возник, мягко расширяясь, звук, едва различимый, слегка вибрирующий и, несомненно, музыкальный. И все же он одолевал безмолвие, и я всем своим существом ощутил сладкую муку. Такое чувство возникает порой, когда нечаянно проведешь ногтем по матовому стеклу. Одновременно возникло нечто сродни холодному сквозняку [177].
Невозможно отделаться от впечатления, что Лавкрафт стремился максимально подробно и точно фиксировать то, что являлось ему во сне, то, что он видит и чувствует, когда ему снится кошмар. «Нас
Однако было бы большой ошибкой считать, что, несмотря на огромное внимание, которое Лавкрафт уделяет многообразию ощущений кошмара, несмотря на то, что повествование у него довольно часто ведется либо от первого лица, либо в форме дневника, его хоть сколько-нибудь интересует внутренний мир его героев. Лавкрафту чуждо желание проникнуть в психологическую драму героя — автора записок, «пережившего запредельный ужас», или хотя бы обрисовать его характер. По словам Уэльбека, герои Лавкарфта кажутся нам, читателям, откровенно тупыми, плохо прорисованными проекциями, бледными схемами личности самого фантаста, созданными с одной-единственной целью — передачи «чуяния-чувствования» [179]. Герой Лавкрафта больше всего напоминает щуп или осциллограф, который позволяет писателю определять силу и мощь кошмара и фиксировать весь спектр вызываемых кошмаром эмоций [180]. Как и в настоящем кошмаре-сновидении, где сновидец является всеобъемлющим, всечувствующим оком, Лавкрафт является необходимым и достаточным, единственным и всеобъемлющим оком своей прозы.
Завороженные
Одолеваемые омерзительными перцепциями, персонажи Лавкрафта поведут себя наблюдателями немыми, оцепенелыми, совершенно бессильными, парализованными. Они бы хотели бежать и впасть в милосердное состояние обморока. Ничего не поделаешь. Они будут стоять в столбняке на месте, между тем как вокруг них выстраивается кошмар. Между тем как чувствования зрительные, слуховые, обонятельные, осязательные множатся и разворачиваются в гнусном крещендо. М. Уэльбек
Практически в каждом рассказе герои Лавкрафта, о душевной тупости которых мы уже говорили, стоят с раскрытыми ртами, парализованные страхом, будучи не в силах выразить и высказать то, что им довелось испытать.
Шок от ужасного зрелища обезглавленных, перепачканных гнусной слизью тел был так велик, что мы застыли на месте, не в силах вымолвить ни слова, и только значительно позже, делясь нашими переживаниями, узнали о полном сходстве наших мыслей. Казалось, прошли годы, на самом же деле мы стояли так, окаменелые, не более 12 секунд [181].
Было бы преувеличением сказать, что эти описания поражают разнообразием. И тем не менее Лавкрафт навязчиво и неотступно множит их на своих страницах. Зачем он это делает и почему он так настойчиво и однообразно повторяет один и тот же, крайне незамысловатый прием? На это вопрос Лавкрафт мог бы дать примерно такой ответ:
Среди прочих душевных терзаний тех дней самой сильной была мука слова. Я никогда не смогу передать в словах то, что видел и узнал, — ни в одном языке нет соответствующих символов и понятий. Я утверждаю это, потому что сначала и до конца наши открытия касались лишь природы чувства, не связанных с впечатлениями, которые воспринимает нервная система обычного человека. Это были чувственные восприятия, но за ними лежали невероятные элементы пространства и времени, не наполненные определенным сущностным содержанием. Человеческий язык в лучшем случае передает общий характер наших опытов, именуя их погружением или воспарением, ведь на любом этапе откровения какая-то часть нашего сознания смело отрывается от реального и ощутимого, летит над страшной, темной, исполненной страхов бездной, преодолевая порой преграды — странные вязкие
Не правда ли, здесь весьма ярко и точно описан опыт, с которым сталкивается всякий — от фараона до простого смертного, от обывателя до кошмароведа-Лавкрафта, — опыт неспособности поведать о том, что приснилось?
Естественно, что Лавкрафт, для которого стенографировать кошмары стало делом жизни, мучительно остро ощущал этот разрыв, драматическую несовместимость слова и кошмара. Он постоянно и настойчиво возвращается к непередаваемости кошмара, бьется над ней в каждом своем рассказе, но снова и снова терпит поражение: «Он даже не решился рассказать мне об увиденном…», «я так и не смог, как ни старался, рассказать, что именно мне довелось увидеть» [183]. Не пытаясь, в отличие от Достоевского, передать стоящий за этой немотой психологический опыт, Лавкрафт лишь неотступно заставляет нас разглядывать разнообразные внешние проявления немоты своих героев перед лицом кошмара [184].
Лавкарфт чувствует, что в кошмаре нам дано иное восприятие, настолько отличное от обыденного, что наши попытки облечь его в слова превращаются в безнадежную затею. Но нам не остается ничего другого, как снова и снова пытаться. Во всяком случае, ничего другого точно не остается Лавкрафту [185].
Непередаваемость, несказуемость кошмара, в которую он упирается сам и с которой он сталкивает своих читателей, — не есть ли это способ преподнести опыт кошмара, пережитый им самим или его неправдоподобными героями, как нечто уникальное, исключительное и по-своему героическое, а следовательно, сделать его очень притягательным?
Никто не смог бы описать чудище; ничей язык не сумел бы обрисовать это видение безумия, этот хаос невразумительных стрекотаний, это мерзейшее противоречие всем законам материи и мирового порядка [186].
Кошмар восхищает Лавкрафта, и эта завороженность и есть то главное, чем этот мрачный Орфей кошмара делится с читателем:
У нас абсурдно мало средств получения информации, и наши понятия об окружающих нас предметах чрезвычайно ограничены. Мы видим предметы так, как позволяет наше восприятие, и совершенно не постигаем их абсолютную природу. Мы, наделенные пятью жалкими чувствами, притворяемся, что понимаем бесконечно сложный космос. А другие существа, с более широким и сильным спектром восприятия, с другим пределом восприятия, (…) изучают целые миры материи, энергии, жизни подле нас, которые не могут обнаружить наши рецепторы. Я всегда знал: эти странные, непостижимые миры находятся рядом, а теперь верю, что нашел способ сломать барьеры. (…) Мы увидим то, на что лают собаки в темноте, вострят уши кошки. (…) Мы преодолеем время и пространство, и, не сходя с места, проникнем в святая святых мироздания [187].
Так проза Лавкрафта утверждает и воспевает ужас неназываемого, несказуемого [188] — важнейшую основу чар кошмара. Ряды замерших и немотствующих перед его величием героев — это тоже часть гипнотики кошмара, элемент, необходимый для успешного воплощения кошмара в прозе. Эвакуация чувств, вынесение за скобки психики и эмоций и читателя, и героя, завороженных и замороженных кошмаром, — один из способов изобразить кошмар, транслировать его в культуру.
Гедонизм кошмара
…Чувство возвышенного (…) есть удовольствие, которое возникает лишь опосредованно, а именно порождается чувством мгновенного торможения жизненных сил и следующего за этим их приливом, таким образом, вызывая растроганность, оно не игра, а серьезное занятие воображения. Поэтому возвышенное и несовместимо с привлекательностью; и поскольку душа не просто притягивается к предмету, но и отталкивается им, в благорасположении к возвышенному содержится не столько позитивное удовольствие, сколько восхищение или уважение, и поэтому оно заслуживает названия негативного удовольствия. Иммануил Кант