Костры амбиций
Шрифт:
Ему все улыбаются. К нему добры, уважают его и ничего-то не подозревают… Сегодня он все еще мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой, мистер Мак-Кой… Как грустно сознавать, что в этом же солидном и правильном учреждении… завтра…
Десять тысяч наличными… Киллиан сказал, что деньги для залога надо вносить наличными… За кассой молодая негритянка, от силы лет двадцати пяти, в блузке с большим бантом, заколотым золотой булавкой… Картинка на стене: облако с лицом, губы сложены, дуют, создают ветер… золотой ветер… и странная какая-то грусть на золотом лице ветра… Если он выложит перед ней чек на десять тысяч, станет ли она проверять? Придется ли ему идти
Однако все, что она сказала, это: «Вы ведь знаете, об операциях с суммами в десять тысяч долларов и выше мы должны докладывать, не правда ли, мистер Мак-Кой?»
Докладывать! Банковскому начальству!
Должно быть, она заметила его озадаченный вид и пояснила:
— Правительству. Нужно заполнить карточку.
Тут до него дошло. Это правило ввели, чтобы усложнить жизнь торговцам наркотиками, которые свои сделки совершают в наличных, крупными суммами.
— Сколько это займет времени? Писанины много?
— Нет, просто заполним карточку. Вся информация у нас в картотеке — ваш адрес и тому подобное.
— Что ж, ладно, хорошо.
— Вам как лучше? Сотенными?
— Ммм, да, сотенными. — Он не имел ни малейшего понятия о том, как будут выглядеть десять тысяч долларов сотенными купюрами.
Она отошла от окошка и вскоре вернулась с небольшим бумажным кирпичиком, обернутым полоской бумаги.
— Вот, держите. Здесь сотня стодолларовых банкнот.
Он нервно улыбнулся.
— Надо же! Кажется, будто не так уж много, правда?
— Ну… как когда. Мы любые банкноты получаем пачками по сто штук, не только сотенные. Но когда видишь на верхней купюре сотню, это, по-моему, впечатляет.
Он вскинул свой «дипломат» на мраморную приступку у окошечка, отщелкнул замок, принял бумажный кирпичик, положил внутрь, снова защелкнул и вновь взглянул ей в лицо. Она поняла, не иначе! Она поняла, что есть нечто зловещее в том, чтобы приходилось снимать со счета такую сумму наличными. Как же иначе-то!
Однако ее лицо ни одобрения, ни порицания не выражало. Она вежливо улыбнулась, вся такая доброжелательная, и омут стыда поглотил его. Ишь ведь, доброжелательная. Что она подумает, что подумает любой негр или негритянка, глянув в лицо Шермана Мак-Коя завтра…. В лицо человека, который задавил негра, школьника, отличника и оставил его умирать!
По дороге к офису фирмы «Даннинг-Спонджет и Лич», шагая по Нассау-стрит к Уолл-стрит, он почувствовал прилив обеспокоенности денежными делами. Эти десять тысяч почти опустошили его текущий счет. На нем он держит деньги для мелких расходов — мелких! — обычных счетов, которые поступают каждый месяц (и будут поступать!) — подобно волнам, набегающим на берег… а теперь что? Очень скоро он будет вынужден затронуть основной капитал, да и не так уж он велик, этот основной капитал. Ну, хватит об этом думать. Он принялся думать об отце. Через пять минут Шерман его увидит… Представить себе эту встречу он был не в силах. Но и это пустяк по сравнению с тем, что будет, когда придется смотреть в глаза Джуди и Кэмпбелл.
Он вошел в кабинет отца, тот поднялся из-за стола… но отравленный взгляд Шермана подмечал лишь самое несущественное… лишь самое печальное… Против отцовского окна, в окне нового алюминиево-стеклянного здания через улицу видна была молодая белая женщина, она глядела вниз, на мостовую и шпилькой почесывала себе желобок левой ушной раковины… Довольно страшненькая такая девица с курчавыми темными волосами глядит на улицу и чистит себе уши… Сколько в этом тоски… Улица так узка, что, казалось, протяни руку и постучишься в окно, за которым она стоит… Из-за этого нового здания маленький кабинетик отца пребывал теперь в постоянном полумраке. Ему даже приходилось все время держать свет зажженным. В фирме «Даннинг-Спонджет и Лич» старых партнеров, таких, как Джон Кэмпбелл Мак-Кой, не выдворяли на пенсию, однако от них ожидалось правильное поведение. Это значило, что нужно покинуть роскошный кабинет, откуда открывается роскошный вид, и освободить путь наверх тем, кто помоложе, адвокатам лет сорока или пятидесяти, все еще полным честолюбия и стремящимся к видам пороскошнее, к кабинетам получше.
— Заходи, Шерман, — проговорил отец (не тот, не тот стал знаменитый Лев!), проговорил с улыбкой, но и с ноткой настороженности. Без сомнения, он по голосу Шермана в телефонной трубке понял, что визит будет несколько необычным. Лев… Вид он являл собой еще внушительный — аристократический подбородок, густые зачесанные назад седые волосы, английский костюм и тяжелая цепочка от часов, протянувшаяся поперек жилета. Но его кожа казалась тонкой и нежной, словно вся его львиная стать в один прекрасный момент может рухнуть, не выдержав тяжести солидных габардиновых одеяний. Отец указал ему на кресло рядом со столом и довольно радушно улыбнулся:
— Не иначе как рынок рухнул! В кои-то веки я удостоился визита, да еще среди бела дня!
Визит среди бела дня… Старый-то кабинет Льва находился не только в угловом помещении, но вдобавок и наверху, так что из него открывался вид на Нью-Йоркскую гавань. Как радостно было в детстве приходить к папе на работу! С момента, когда он выходил на восемнадцатом этаже из лифта, он становился Его Высочеством, Юным Князем. Все и каждый: секретарша, младшие партнеры, даже швейцары — знали его по имени и произносили его ласково и нараспев, словно ничто не могло принести большего наслаждения всеверноподданнейшим подчиненным «Даннинг-Спонджета», чем лицезрение маленького аристократа с его хотя и зачаточным еще, но уже таким отцовским подбородком. Все остальное движение, похоже, замирало, когда Юного Князя провожали по коридору и сквозь множество приемных в кабинет самого Льва — угловой, где едва откроешь дверь и — о чудо! — солнце с бескрайних небес над взморьем льется потоками, а внизу гавань, вся открытая взору. Статуя Свободы, паромы на Стейтен-Айленде, буксиры, полицейские катера и грузовые суда — еще вдалеке, на подходе, в проливе Нэрроуз… Какое это было для него зрелище! Какое удовольствие!
Несколько раз бывало, что, оказавшись вдвоем в этом роскошном кабинете, они на волосок подходили к тому, чтобы сесть и поговорить по-настоящему. Несмотря на молодость, Шерман чувствовал, что отец пытается сломать кокон формальности, отворить некую дверцу и поманить его к себе. Но сделать это толком так и не удалось. И вот в мгновение ока Шерману тридцать восемь, и никакой дверцы больше нет. Как сказать ему? За всю жизнь ни единожды не рискнул он смутить отца признанием — даже просто в слабости, не говоря уж о моральном падении или духовных шатаниях.
— Ну, как дела в фирме «Пирс-и-Пирс»?
Шерман безрадостно хохотнул:
— Не знаю. Дела там идут уже без меня. Это все, что я знаю.
Отец подался вперед:
— Уж не собрался ли ты уходить оттуда?
— В некотором роде. — Шерман все еще не придумал, как, ему сказать. В результате, мучимый слабостью и виной, он прибег к той же шоковой методике, к той же примитивной мольбе о сочувствии, что оправдала себя с Джином Лопвитцем.
— Пап, — сказал он, — завтра утром меня арестуют.