Костяной
Шрифт:
Так тени и ходят-гульбят, а случись простой малый на их пути – изведут.
Не моя работа, хоть я б и сумел. Чья-то давняя.
Я дождался, пока играющие скроются.
Тогда двинулся дальше.
Луна прорезалась сквозь Лес. Ее нижний край расплывался в красноту, словно охваченный воспалением, но быстро светлел. Лезвие серпа изъела плесень – в этом году ее разрослось много, и лунные ночи были вдвое темнее обычного.
Противоположный, невидимый, край лунного лика чуть отсвечивал: теперь, когда глаза привыкли, я видел пыльную
Говорили, между прочим, что Иван родственником приходится Луне. Мать она ему, что ли. Кто разберет. Пусти уши в народ, такого наслушаешься.
Мое колдовство никак не опиралось на Луну. Попроще. Оно делалось с расчетом в основном на кровь, серу и металл.
Звезды пялились в упор. Но им тоже не было дела.
Вот и славно.
Зашлась каркающим лаем собака где-то не так уж далеко, и я поспешил в темноту, за мост. Оттуда назад я уже не поверну.
Луна давила, тянула в глубину, точно жернов.
Луна походила на грош, забытый на дне корчаги. Порыжелый, тронутый цветением, склизкий даже на вид. Как монета, прилипшая к глазу мертвяка.
Многое обо мне говорили, много сплеток плели, но в одном все ошибались. Не был я Луне братом, не был мужем или сыном ей, старой скудельнице, глодательнице костей.
Дом мой лежал много дальше, за сорок дней, за сорок ночей пути в горячем железе.
Я пришел сюда гостем-странником, паучьей звездой и всегда был – сам по себе. Пока не угодил в Князеву облаву. Тех Ловчих, что меня брали, я на месте порвал, но запереть меня успели. Тоже знали свое дело.
Лес округ разнимался, расходился от нас прочь. Мы словно обернулись камнями, плывущими по воде; круги тревожили Лес, чесали его против шерсти.
Уж, кажется, самородный колдун должен был взять на себя все внимание. На деле его словно не видели. Все глаза – на нас.
Конь мой шел ровно, памятуя о плети.
Марь за спиной тихо пела; под голосом ее мерзли травы, раскрывались раны, руда оборачивалась огнем прямо в жилах.
Я привык к Огнепалой, как привыкают к увечью.
Князь знал, кого ставить ко мне в наперстники. Серебро к золоту, Луну к Солнцу.
Я наклонился, приник к жесткой ажурной гриве, взглядывая промеж конских ушей. Так вернее видать.
Глаза и голову заломило, как под большой водой. Все провернулось кругом, будто на винту, но конь мой стоял недвижно, выпрямив ноги, как деревянный. Марь тихо вздохнула, не допев песни.
Что-то мягко упало в траву: точно слетышек из гнезда вывалился.
Звуков не стало; урезали языки ночи. Я разбирал медленное глубокое дыхание Мари. Смирница ждала:
я должен был идти первым здесь. Опустил к бедру руку. Всему оружию, мертвому и живому, прошлому
Я назвал ее Крапивой, потому что совсем без имени оружию негоже.
Мы были схожи с ней. Так близко мне сходство с вешним змеевым кублом: множество шелестящих языков, скользящих веревчатых тел, стрекучих жал.
Сметы мне нет.
Рукоятка у Крапивы деревянная, плетиво из сыромятной кожи да травы кручено, из костей прядено. Девять хвостов, на каждом по узлу, в каждом узле, что в силке, по паре стекольных камешков-глазков, черному да белому. Чтобы верно руке служила и при Солнце, и при Луне.
Опять потянуло голову, но тут уж я не дал шутки шутить: щелкнула Крапива языком, цыкнула костяным зубом, ахнула, расстилаясь в полете. Выгрызла из ночи кусок, вернулась тяжелая, мокрая, волоча за собой наживо содранную кожу.
Была та кожа будто сорочка из пера да пуха. Облатка.
Заскрипело, точно дерево почали гнуть-крутить.
Поднял голову: на свилеватом суку, выставив острые колени, сидела голая девка. Без кожи: сухое мясо, желтое да серое, было едва прикрыто нежным ивовым пушком. Волосья ветками гнездовыми по лицу валились; подкрученные, как у птицы, когти рук и ног глубоко уходили в дерево. Собаки мои горготали, но не лаяли.
– Зачем же ты, добрый молодец, платье мое да опояску скрал? Или люба я тебе?
Нежный переливчатый голос шел от травы, от молочных корней; девка молчала, только глазами жгла. Я не мог разглядеть ее лица и горла, всё прятали древесные космы.
– Спускайся, милая, – сказал ласково, разматывая плеть, – там поговорим.
Девка с тележным скрипом стала выпрямляться – будто росла вверх, тянулась макушкой и шеей к небу. Когти ее так же держали дерево. Я размахнулся и ударил плетью ровно в тот момент, когда она начала валиться на меня.
Крапива легко пронизала слоистое тело, а я едва поспел глаза прикрыть: сыпануло трухой, жуками, старой пылью-землей. Разноголосым воплем объяло дерево, как трескучим пламенем – стог пересушенного сена.
Собаки мои бросились, вцепились клыками в поднявшиеся из травы белые корни. Пара таких обвила моего коня, сунулась в недра плетения, но, содрогнувшись, отступила: золото снести не каждой твари под силу.
Я вздыбил коника и, дотянувшись плетью, накрыл часть древа. Вихревое многоголосье затихло, как птичья клетка, на которую плат бросили.
Знал я, что белая птица значит бесполезность слов. Знал, что древа, этому подобные, губит черный ветер, находящий с Луны. Играет, терзает, оставляет по себе памятки, глубокие язвы. В язвах тех вызревают гнезда, а в гнездах – чурбанчики наподобие людей. Пустые внутри, одетые в белое, пуховое, мотыльковое.
Дерево гибло, когда омелы вырастали и начинали сами питаться. Делалось в полном подчинении у своих насельников, но и сами омелы покинуть материнского гнезда не умели, срастались с ним.