Костяной
Шрифт:
От них уже другие выходили, что свободно могли спуститься, человека подманить, зачать от него и в положенный срок выродить чудовище.
Я посмотрел на Марь через плечо, продолжая удерживать древо, что силилось раскинуть корни, оглушить, задавить…
Она послала коня вперед и запела, и вынула изо рта горящий уголь, и тем углем зажгла дерево.
Раньше мог и я палом извести. До наложения печатей – мог. По сей день стояла рытвина-балка на том месте, где я упал, опутанный сетями Ловчих.
И сейчас – знакомым теплом потянуло под кожей, под ногтями. Я поглядел
Негоже Мари знать.
Горело дерево без шума, без стона; слышно было, как песней захлебываются соловьи.
Я пересек мост под пение соловья и крики лягушек, звон тысячи кузнечиков. Думал, будет заминка с теми, кто стережет мост, но они, видно, насытились: под кладкой, у берега медленного темного ручья, валялась обглоданная половина коня. Кто-то заплатил за проход по мосту, по своей ли воле, нет ли. Это хорошо – мне заплатить было нечем, разве что свинцом, и только на него я и надеялся.
Земля тут, за мостом, сдавалась, пузырилась, как ленивое болото; Лес смотрел в затылок, все время казалось, что я сейчас увижу что-то не то.
Стояла глубокая летняя ночь. Ну как стояла – блуждала понемногу, двигалась, особенно за спиной, там, куда не смотришь. Луна словно зацепилась рогом за дерево и продиралась наверх, скрипя и шурша, роняя ветки, порождая звуки, от которых мороз пробегал по коже даже в душной ночной теплоте.
С едва заметной дрожью рыскало под ногами подземное зверье, где-то глубоко, ниже корней; бледные цветы на омутах прудов сияли застывшим пламенем, пахло грозой, глубиной, темной зеленью, мокрой шерстью, и я все время боялся краем глаза увидеть белое стройное, почти девичье тело.
Лес казался зверем, шевелился вокруг.
Или девица-лисица смеялась, или птица кликала; или ребенок плакал, или тварь стенала; вода плескала, будто кто-то там играл в волне, большой и тяжелый.
Я проверил оружие – то, запретное, что носил под плащом крест-накрест. Железа в нем было не так много, и все – не острое, не точеное, круглое, пустое. Такое Лес впускал.
А стеклянный нож не вынимал, негоже его вынимать просто так, не тот этот нож, чтоб без крови обратно в ножны пошел, но вот резать себе руку я точно не хотел. Это в историях славно: «С клятвой на устах витязь снял перчатку и провел лезвием по ладони» да все такое прочее.
В жизни раненая рука в таком месте в такое время – не помощник, даже не обуза, а враг. Мало того что болит, мешает, подводит в бою: ни взять чего, ни опереться, ни ударить во всю силу – так на запах еще что-то из темноты пожалует, против чего я и не выстою; или через порез влезут лесные духи поиграть рукой, поразмахивать, свое нехитрое веселье утворить. Раз я видел, как раненного в голову человека духи использовали, как куклу, для дикой пляски битый час, а когда, наигравшись, оставили его – он был слаб еще неделю.
Я многое видал, что уж. Оглянулся, не видно ли еще чего – погони, например.
Не по своей воле я стал Ловчим, головным погони, но по своей сделался лучшим.
По простым случаям Князь меня не высылал. Сперва боялся, не верил. Думал: утеку непременно. Да и жаден был до людей, чего скрывать; лучше меня никто след не брал, скорее меня никто беглецов не настигал.
Коней даровал нам как знак большого отличия.
Непростые те кони; обычные люди на таких бы не усидели.
А вот свору свою собрал я сам. Один к одному, псы мои верные были одного пера – вранового. В темноте не разобрать. Могли бежать молча и нешумно, могли по знаку кричать разными голосами. Могли сбиваться в одно, всеединое. Я их сам растил, выпаивал настоянным на травах сучьим молоком. Перековывал, вытягивал, вышивал – покуда не стало так, как мне надо.
Впереди – долгая вода, впереди – кончалась Князева земля.
Мне та граница преградой не была. Не первый год я под Князем ходил, поводок мой длинен.
Я вдохнул, силясь разобрать запах. Печати единожды отсекли меня от ветра дуновения, от огния касания, от цветочного пряна, от ядовитого дурмана… Ухом слышал, глазом видел, а под пальцами, под губами, на языке – все одно было, гладкое да холодное.
Чем глубже в Лес мы погружались, тем меньше Князевой власти оставалось над нами; тем сильнее довлела Луна; тем быстрее я подтачивал проклятые печати.
Пахло болотом.
Болото-мхи рядом лежало.
Получалось, что за мостом начинались уже не Князевы земли, а там он не имел власти карать меня за недозволенное. Только вот во владениях Белой Катарины такое тоже нельзя было таскать, делать, пользовать. Нигде такое не привечали, а запретный плод, как известно, дорог. С того я и жил.
А Иван на границу не посмотрит; если есть у него наказ меня ловить – он будет ловить меня везде, докуда дотянется.
Я вспомнил, как, селясь в Посаде, клялся в Князевом присутствии – на рудом железе, на вареной крови, на резьбленой кости, на новом ноже, на черной собаке, на молодой осине, – что не нарушу дозволенного, что искусство буду применять только во благо; что буду жить в Посаде, стеречь, чтоб из Леса чего не зашло, искать заблудивших, лечить захворавших, как честному колдуну положено.
Не помню точно, но, кажется, я распутал устрой клятвы в ту же ночь и той же ночью нарушил ее – так, что комар носа не подточит.
До недавних пор.
Где-то я прокололся, как палец, прокололся с кровью. Может, сдал кто из тех, кого я снабжал-снаряжал. Рано или поздно это должно было случиться, правда? Я хотел позже, но просчитался где-то, не догадал, не подстелил соломки.
И теперь требовалось по-тихому убраться, но так, чтобы и Княжьи Ловчие, и каждый, кто наткнется на бумагу «Разыскивается» на столбе, видел не меня, чтоб собаки чуяли не меня, чтоб погоня шла не за мной, а за чучелом с наброшенной личиной, которое будет делать то, что ожидают от меня, там, где ожидают меня.