Коза Урюпинская
Шрифт:
– Будя! Будя… – говорил мне Тимофей. – Че разнюнился? На-ко! – и совал мне в руку обгрызанный кусочек сахара.
И тут река принимала нас в свои прохладные милосердные волны, а в воде не разберешь, кто плачет, а кто просто так – мокрый…
– Да… – говорит однорукий дед Хрисанф, снимая с огня чайник. – Великое дело надежда! Вон матери – до сих пор дожидаются, а уж полвека прошло. Ты мальчонкой тогда был, а и тебя сейчас в седину шибануло.
Мы жадно говорим с ним всю ночь, прерываясь, чтобы только донки проверить.
– А которые и дождутся… Кто знает?! Те, которые в
Дед ловко режет хлеб, лук, чистит картошку, насаживает червей – и все одной левой.
– Я так и двумя руками не поспеваю… – говорю я ему.
– Так я, почитай, всю жизнь об одной руке. Спервоначалу-то и штанов застегнуть не мог, а с годами примахался! – смеется дед Хрисанф, заваривая чай. – Сначало-то помереть через это хотел, а потом сообразил, что в инвалидности моей – спасение. Всех целых-то – кого выслали, а кого сюда, на бережок, да и – трах-трах! – только фуражечки плывут… За меня, убогого, и то принимались:» – Где рука? В каких служил? Ах, казак?! Так вот мы тебе мигом девять граммов определим!» То расказачивание, то раскулачивание… То банду ловят, то контру изничтожают… Дедушка твой Харлампий Прокофьич – Царствие ему Небесное! – сколько раз меня с того света возвращал. Один раз уже вовсе было приговор определили, а он чуть ли не в Москву – хлопотать! А сам-то на волоске висел… Георгиевский кавалер! Полный бант имел! Это не кот начхал… Их ведь, Георгиев-то, только посреди Отечественной к ношению допустили, а так, как узнают, что был к награде представлен:» – Ах, кавалер!» – ррраз на бережок – и не дыши! Одна фуражечка, как уточка, на волнах качается… Так-то. Страшное было время! – говорит он, потирая культю.
– А и ну его! – говорю я. – Давай про хорошее… Было и прошло! Забудем!
– Да рад бы забыть, – говорит дед, глядя поверх костра в темную степь, – не выходит. У меня, считай, всю жизнь руки нет, а болит… На погоду-то иной раз моченьки нет терпеть! То ладонь чешется, то в мизинец стреляет… А пальцев-то уже седьмой десяток как нету. Нету, а болит…
Под утро белесый туман молоком пролился в речную долину, накрыл нас с дедом сырым, словно мокрая простыня, облаком. Кусты на берегу исчезли, и сам берег перестал угадываться на фоне утреннего неба, и только над самой водою – ладони на две – стоял теплый прозрачный воздух.
Вдруг в белом тумане, словно на фотобумаге, медленно проявлялась черная фигура. Шлеп, шлеп, шлеп… Послышались осторожные шаги по мелководью.
– Тиххха! – шепчет дед Хрисанф и тычет рукой в сторону шлепания. – Гусь! Гусь идет…
Дед Хрисанф потянулся было прошептать мне что-то на ухо, но обжегся о горячий чайник.
– От ё!
Гусь вздрогнул и повернулся к нам.
– Честь и место! – заторопился дед Хрисанф. – Николай Тимофев! Тимофеич! Колюшка! – кричит
– Некогда мне…
Но дед уже вскочил, уже тащит Гуся к костерку.
– Вот это Колюша, – говорит он мне. – Первейший по нашим местам рыбалка! В сухом сапоге карася словит!
Гусь смущенно шмыгает носом, стоя на одной ноге. Другую он приложил босой ступней к колену – пытается ее отогреть.Ему лет десять, он долговяз и тощ. На нем длинное черное пальто, схваченное у горла английской булавкой при полном отсутствии пуговиц. Но самое потрясающее на Гусе – старая казачья фуражка, так надетая на самое ухо, что непонятно, как она держится на голове. Только приглядевшись, вижу я, что держит фуражку бельевая резинка. Гусь ловит мой взгляд и отворачивается.
– Пойду я…
– А чаю?
– Я уж дома. Я от горячего простужаюсь… Внутри горячо, а снаружи холодно…
– На службу что ли торопишься? – спрашиваю я. – Ай, не в милицию?
Одним глазом, поскольку другой прикрыт козырьком, Гусь так зыркнул на меня, что мне показалось, будто у моего виска свистнула пуля.
– Это фуражка не милицейская!
– Как же не милицейская, – не унимаюсь я. – Околыш-то красный!
– Это фуражка казачья, – все так же четко, как глухому, говорит мне Гусь, пристально изучая свою босую ногу, цветом не уступающую околышку.
– Тю… А что ж это войско что ль такое? Кавалерию ж расформировали!
– Войска нет, – дрогнувшим голосом говорит Гусь; – а казаки есть!
– А где же это написано? В газете или в книжке какой?
Гусь сопит, видно, затронул я больную тему. Потом, дрогнув сизым от холода подбородком, еле сдерживаясь, чтобы не зареветь, он все так же с достоинством, медленно выговаривает:
– Може, ни в книжке и ни в газете и нету, а батя сказал, что есть такой народ! Стал быть, мы есть!
– Да ты чё? Гусек, ты чё?! Он же шутит! Он испытание тебе делает! – вмешивается дед Хрисанф. – И ты тоже… Ня дратуй яво! Что мальца дразнишь
И вдруг словно вспыхнул передо мной экран и поплыли по нему кадры кинохроники: раскаленная степь… дорога… босоногие ребятишки пылят по ней… И двое мальчишек! Маленький на закорках – это я! А несет меня… – Гусь! То есть – не Гусь, конечно, а отец Гуся, так они похожи!
– Садись! Садись, Николай… Тимо… Тимофев… Садись, дорогой ты мой! Не серчай! – усаживаю я Гуся, обнимая его тощие плечи. – А отцу своему скажи, что, мол, растет в его доме казак истинный.
По тому, как потупившись, принимает у меня чашку Гусь, как укоризненно округлил на меня глаза дед, понимаю, что опять сморозил что-то не то.
– Да ладно, ладно… – бормочет Гусь, снимая фуражку и принимаясь за чай.
– А теперь, может, щербы? Щерба знатная!
– После чаю-то?
– Ни-чо! В казачьем животе долото сгниет! – густо, со дна котелка, наворачивает ему дед Хрисанф в миску ухи.
– Сытое брюхо к учению глухо, – говорит Гусь. – Мне в школу идти, дремать стану!
Однако ест уху с охотой.
– Ни-чо! Натощак только коты мышей ловят! Ну-ко еще половничек!
– Ты-чо, каждый день перед школой рыбалишь? – спрашиваю я. – Спишь-то когда?