Козацкие могилы. Повесть о пути
Шрифт:
И говорит покрытый железом Рим, потрясая блестящим лесом копий: «Я постигнул тайну жизни человека. Низко спокойствие для человека; оно уничтожает его в самом себе. Мал для души размер искусств и наслаждений. Наслаждение в гигантском желании. Презренна жизнь народов и человека без громких подвигов. Славы, славы жаждай, человек! В порыве нерассказанного веселия, оглушённый звуком железа, несись на сомкнутых щитах бранноносных легионов! Слышишь ли, как твоё имя замирает страхом на устах племён, живущих на краю мира? Все, что ни объемлет взор твой, наполняй своим именем. Стремись вечно; нет границ миру — нет границ и желанию. Дикий и суровый, далее и далее захватывай мир — ты завоюешь наконец небо».
Но остановился Рим и вперил орлиные очи свои
Камениста земля; презренен парод; немноголюдная весь прислонилася к обнажённым холмам, изредка, неровно оттенённым иссохшего смоковницею. За низкою и ветхою оградою стоит ослица. В деревянных яслях лежит Младенец; над ним склонилась непорочная Мать и глядит на Него исполненными слёз очами; над ним высоко в небе стоит звезда и весь мир осияла чудным светом.
Задумался древний Египет, увитый иероглифами, понижая ниже свои пирамиды; беспокойно глянула прекрасная Греция; опустил очи Рим на железные свои копья; приникла ухом великая Азия с пародами-пастырями; нагнулся Арарат, древний прапращур земли…»
Таков зачин второй части «Арабесок» двадцатипятилетнего Гоголя.
…Но время наконец стронулось с неподвижного средоточия, потекло по направлению к нам, и начался
ПУТЬ.
Родившийся в яслях первым ступил на него, сказав: «Аз есмь путь, истина и жизнь». В урочный час заданное Им движение достигло пределов нашего Отечества, и с тех пор мы тоже всегда в пути, на дороге поисков истины и жизни.
Спервоначала путь этот понимался в природном, пространственном смысле паломничества — «хождения»; и потянулись русские странники средневековья в Палестину, Царьград, на Афон, иногда волею иль неволей достигая то Индии, то Флоренции.
В послепетровскую пору поток их сократился до невеликой речки или даже ручья, но так никогда и не иссякал совершенно вплоть до нынешних лет. Ещё в бытность Петра на царстве, в 1724 году, вышел из Киева путник Василий Григорович Барский, сумевший обминуть за четверть века все Средиземноморье и Ближний Восток; по возвращении домой принес он с собой только дневник своих странствий с полутора сотнями зарисовок, прожил месяц на родине и отошёл в лучший мир на руках архитектора-брата. Собственноручное описание этого путешествия сделалось излюбленным народным чтением; а век спустя славянофилам и западникам пришлось на время прервать свои распри, чтобы с удивлением обнаружить рядом с собою вовсю живое это «третье» течение отечественной словесности, на сей раз представленное «Сказанием о странствии и путешествии по России, Молдавии, Турции и Святой Земле» инока Парфения.
Но всё же Петров перелом, разделив собственное время с прошедшим, расколол и прежнюю общность самосознания народа: с осьмнадцатого именно века дворянин принимается путешествовать по своей стране, будто за границей. И покуда сентиментальный странствователь Карамзин знакомит просвещённых любителей чтения с новой Европой, уязвленный пилигрим Радищев составляет свое чувствительно-яростное описание дороги из Петербурга в Москву.
В начале следующего столетия Пушкин пройдёт, пусть и не до конца, тем же маршрутом в направлении строго обратном не только географически, но и духовно. Вслед за ним Гоголь призовет сородичей «проездиться по России» — пока наконец безостановочная передвижка не сделается в наставшем веке почти что всеобщей.
Куда как показателен для текущего состояния всего итого брожения путевой дневник души Венички Ерофеева, озаглавленный по крайним точкам поездки «Москва — Петушки». В нём сочинитель вместе с прочими приёмами и ухватками своих предшественников перенимает весьма кстати наименование глав по станциям — на которых он, впрочем, не останавливается, а потому указывает перегоны — и, как говорится, поставив последнюю копейку ребром, довольно похоже показывает родную страну словно несущийся сквозь просторы вселенной электрический «бювет», как в строгом смысле именуется французским наречием придорожная забегаловка, где не едят (это как раз «буфет»), а пьют…
Впрочем, не всё ещё, конечно, столь уже безнадёжно; по тут следует скорей обратить внимание на то, что в наступившем столетии сдвинулись с места даже те самые неподвижные прежде цели, что служили точками притяжения путникам. Вот разительнейший тому пример по имени древнего русского города
АРЗАМАС.
В 1815 году петербургский литератор с достаточно знакомой фамилией Блудов написал направленный против «Беседы любителей русского слова», возглавлявшейся Державиным и Шишковым, фарс «Видение в арзамасском трактире, изданное обществом учёных людей». Из этой затеи выросло известное пересмешническое литературное сообщество, среди всех именитых членов которого едва ли один видел воочию Арзамас доподлинный. А попался он на язык оттого лишь, что Блудова с товарищами весьма потешала мысль: в уездном городишке, славившемся разве что своими гусями, местный живописец Ступин, окончивший в Петербурге академию, открыл школу художеств с целью облагородить иконописное дело.
Между тем почти в то же самое время живший неподалеку от Арзамаса помещик Мотовилов свёл знакомство с одним из сокровеннейших русских подвижников по имени Серафим Саровский. Человек этот долгими трудами доспел высочайшей степени просветлённости — облик его в состоянии духовного восторга Мотовилов описывает так:
«Представьте себе, в середине солнца, в самой блистательной яркости его полудённых лучей, лицо человека, с вами разговаривающего. Вы видите движение уст его, меняющееся выражение его глаз, слышите его голос, чувствуете, что кто-то вас руками держит за плечи, но не только рук этих не видите, не видите ни самих себя, ни фигуры его, а только один свет ослепительный, простирающийся далеко, на несколько сажень кругом, и озаряющий ярким блеском своим и снежную пелену, покрывающую поляну, и снежную крупу, осыпающую сверху и меня, и великого старца. Возможно ли представить себе то положение, в котором я находился тогда?
— Что же чувствуете вы теперь? — спросил меня отец Серафим.
— Необыкновенно хорошо! — сказал я.
— Да как же хорошо? Что именно?
Я отвечал:
— Чувствую я такую тишину и мир в душе своей, что никакими словами выразить не могу!»
…Однако большинство образованного сословия того века предпочитало не видеть этого света; а если кто-то и следовал по своим путям через Арзамас, то всё-таки ехал во всех смыслах мимо. Сквозь Арзамас прошествовал однажды и Лев Толстой, который за одну проведённую здесь ночь нечаянно пережил столь острый приступ души, оскорбленной резкою недостачей чего-то чрезвычайно важного в собственной сердцевине, что на всю жизнь запомнил его под именем «Арзамасский ужас»:
«Мы подъезжали к городу Арзамасу.
— А что, не переждать ли нам здесь? Отдохнем немножко?
— Что же, отлично…
— Нет ли комнатки, отдохнуть бы?
— Есть нумерок. Он самый.
Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами. Мы вошли. Сергей устроил самовар, залил чай. Я не спал, но слушал, как Сергей пил чай и меня звал. Мне страшно было встать, разгулять сон, и сидеть в этой комнате страшно. Я не встал и стал задремывать. Верно, и задремал, потому что когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавят и не убавят мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.