Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
И сколько лет потом каялся Мамай, что создал такое чудовище, презрев святой долг художника — отвечать за свои творения перед богом и людьми.
В начале нашей книги шла уже речь про бога, который, пустив на землю людей, не замедлил увидеть, что делают они совсем не то, чего хотелось бы творцу, не то, что делать им надлежит, ведь и сам господь бог, сотворив красу природы — человека, не все в нем сумел, в этом перле своем, поднять до высот венца творенья, не все в нем было так чисто и человечно, как, верно, господу мнилось в его первом творческом замысле, хотя в Библии, в первой книге Моисея, и сказано (врут, наверно) про
Итак, возьми ты меня за локоть, друг мой критик, советчик и наставник, и помоги разобраться: как это с Козаком Мамаем такая беда стряслась, такая незадача, что довелось мастеру каяться, зачем так опрометчиво пустил он в свет своего однокрылого нелюдя? Как это сталось? Иль он жизни не знал, художник? Иль погрешил против правды? Почему же постигла его столь страшная мука? Поразмыслим же вместе, ибо пришла уже пора, когда добрые наши товарищи становятся суровыми критиками, а суровые критики наши становятся добрыми товарищами, без такого товарищества нам не прожить.
Нынешним-то художникам иль драматургам труднее, пожалуй, чем было когда-то богу: творения бессмертного творца все были смертны, а ныне мастер, коли он истинный мастер, создает творения бессмертные, что живут, пока жив народ.
Поэтому-то, видно, господь бог (да и архангелы всякие) сильно недолюбливает нашего брата художников, которые, верно, сотворили некогда и самого господа бога.
Спросил же когда-то святой Петро, насмешник, у творца-вседержителя:
— Кто ж кого сотворил? Ты ли, боже, людей? Иль грешные люди — тебя? Какие-нибудь художники? А не то драматурги? А?
— Про то в Святом писании все сказано.
— А было как?
— Уж и не знаю…
И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрет последний из тех недалеких людей, что в бога веруют; и он все гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.
Так вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…
И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.
Еще не было у коня двух задних ног.
Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.
Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у черного коня.
А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, — ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.
— Сохрани, боже,
Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.
Однако гетману все это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Гордого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характерниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сои навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жесткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу верст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни — скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнет, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.
Оттого и шли они в каземат, где сидел Мамай, с душевною дрожью.
Слышно было, как у одной из дверей упали наземь ключи и кто-то, бранясь, их поднял.
Слышен был и Гордия Гордого сдавленный голос.
А Мамай дорисовывал первое из двух задних копыт.
Когда же, звякнув и грохнув, отворилась дверь в темницу, только и увидел гетман, как юркнуло узенькое тельце знакомого пану гетману Песика, такого знакомого, что он, свой короткий ус (когда-то сургучом припечатанный) пощупав, с досады аж сплюнул и тут же отшатнулся от стены: гудела там угрожающим басом, летая по склепу, преогромная, с хруща величиной, черная пчела, — она вспорхнула с белой кисти калины, лежавшей на полу.
А Козак Мамай, так и не докончив четвертого копыта гривастого воронка, стал подправлять тут и там: то глаз или шею, то уши, одним взмахом их насторожив, и все-таки, как это бывает с любым настоящим художником, оставался работой своей недоволен…
За его спиной стоял в зловещем молчании сам однокрылый гетман, в соболях, в шапке с султаном, с булавою в руке, стоял недвижен: только черные перья шевелились на его крыле.
Сзади толпились, глядя с любопытством и опаской, есаулы, хорунжие, сотники, бунчужные, паны полковники, генеральный писарь и генеральный судья, которых привели сюда для того, чтобы все здесь свершилось согласно законам, кои пан гетман весьма уважал.
Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.
Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.
Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.
Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.
— На здоровье! — сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.
— Спасибо, — учтиво поблагодарил Мамай.
А пан гетман люто взъярился.
— Кто сказал «на здоровье»? — тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.
Но гетманская свита молчала.
Стало тихо.
Только большущая черная пчела гудела, летая по темнице.
— Кто сказал «на здоровье» злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? — завопил пан гетман.
Но свита молчала.
— Кто сказал «на здоровье»?! — еще громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай — не повышать голоса.