Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
Разгневался.
У него допытывались о таком, что и не дай бог!
О таком, что аж свербело, где не надо.
— Крылья, крылья! — ворчал сердито вседержитель. — Бог и летучей мыши крылья дал. А человеку…
— Человеку, — поспешил заключить Петро, — человеку для полета нужна сила духа, а не перья.
— А они, вишь, неразумные, даже ангелов в перьях малюют.
— Как лебедей!
— Как гусаков! Ха-ха! — И господь бог, седенький подкрутив ус, хоть и старческим голоском, однако совсем еще по-парубоцки захохотал, что громом грянул.
А
Но брадобрея затрясло, ибо за пролитие малейшей капли гетманской крови надлежало платить головой.
— Взять его, — кивнув на цирюльника, тихо молвил пан гетман, и его шепот был страшнее любого крика. — Возьмите-ка! — и обвел рукой вокруг шеи — выразительный и символический жест, к которому подвластные уже привыкли и который означал, что смерти преступника требуют безопасность и честь державы.
Неловкого цирюльника сразу же уволокли, чтобы завтра, после суда праведного, намылить для него петлю, — и тут же привели гетману брадобрея запасного, некоего толстого баварца, красномордого, свирепого на вид и похожего на еврейского резника.
Ясновельможный уже торопился на праздник святой Виселицы, на казнь ненавистного Козака, и ерзал от нетерпения — он боялся, чтоб тот колдун, Мамай, как-нибудь не удрал: пан гетман помахивал черным крылом, мешая брадобрею, и тот порезал-таки ему затылок, однако спокойненько присыпал царапину тертым табаком — он знал, что цирюльника чужестранного никто на виселицу потащить не посмеет.
Нетерпеливо понукая баварца, гетман все поглядывал в зеркало, созерцал собственный профиль — в сей позиции он любил себя пуще всего — и решил на майдане, у виселицы, стать сегодня перед народом именно так, бочком, чтобы все видели и взмах черного крыла, и вдохновение полета в его орлином взоре, а также чтобы скрыть изрядную бородавку, вроде гусиной шкурки, поросшей черным пухом, которую красномордый баварец старался не задеть бритвой.
Его высокомочие поглядывало на себя с почтением: пришла наконец минута, когда бог предоставил ему желанную возможность отплатить постылому Козаку за все неприятности, обиды и каверзы, за все подвохи, которые ему подстраивал распроклятый колдун из года в год.
Вот хотя бы вчера, когда его схватили желтожупанники, Мамай такое болтал про гетмана, про его глум над простым людом, про шашни с католиками, про заискивание перед шляхтой, — он такое нес про пана гетмана, страшно и подумать.
Говорил же он вчера людям:
— Кабы свинье крыла, все бы небо взрыла… А у нашей — лишь одно крыло! Взроет ли? А?
И гетман Козака боялся, казалось, пламя изрыгал, когда заводил речь про Мамая, ведь сталкивались они уже не раз, а когда-то проклятый Козак отколол такую непристойнейшую пакость, что о ней и на ухо не расскажешь, не то что печатным словом.
Злобой кипел против Козака пан гетман.
Хоть и не знал
Не то чтоб он был ему отцом, Однокрылу, наш Козак Мамай, однако верно, что появление Гордия на свет — дело его рук.
Да, да — его рук!
Козак его некогда нарисовал — так же вот, как сейчас своего коня, Добряна, который оживал с каждым взмахом шильца.
А вышло это так…
Однажды, задумавшись над стародавней сказкой про двенадцать лебедей, Мамай, как всегда, сам того не замечая, стал на чем-то малевать… и вдруг…
Но погодите, читатель!
Вы сказку эту знаете?
Ту, где королевна Золотая Звезда?
Ту, где двенадцать королевичей кто-то в лебедей обернул, а сестрице ихней, Золотой Звезде, сказала волшебница вот что:
— Крапива, видишь, что очерет… Коли хочешь братцев спасти, ломай эту крапиву, дери с нее лыко, плети братьям сорочки да и надень на них, когда вернутся, чтобы снова стали людьми. И коли придет кто, слова не вымолви, покуда не кончишь сорочек. А крапива жалит, до сердца прожигает, а ты плети да плети, молчи да молчи, а коли не доплетешь иль кому слово молвишь, не видать тебе братьев… Так-то!
Вот и плетет дивчина Золотая Звезда из крапивы сорочки для братцев-лебедей, и жалит крапива до самого сердца, а она плетет и плетет, пускай прожигает, а она привыкает.
Уже доплела Звезда Золотая одиннадцать крапивных сорочек, стала плести двенадцатую, да не хватило ей крапивы на правый рукав.
И вот летят двенадцать лебедей, одиннадцать белых, а двенадцатый — черный, меньшой, и кинула им сестра по сорочке, — и первому, и второму, и всем двенадцати, и стали они вновь, те лебеди, богатырями могучими, только двенадцатый, черный, получил без одного рукава сорочку, и осталось у него вместо правой руки лебединое крыло…
Задумался как-то Мамай над долей людской, над сказочкой этой и ненароком намалевал того молодца с одним крылом.
Ему и грустно было рисовать такого.
И сострадание он вызывал у художника.
И неподдельную жалость.
Но, еще малюя, заметил Козак Мамай, что, помимо его желания, проступают в облике однокрылого молодца — и нежданная спесь, и высокомерие во взгляде, и жестокость, коих совсем не хотелось Козаку видеть в своем творении, затем что не так он себе представлял норов сего обойденного судьбой человека.
В этом увечном существе слились приметы сотен знакомых Козаку характеров, и такова была у Мамая сила духа, такая горячая кровь забурлила в его создании, что Однокрыл, живой, сошел с холста, живой, хоть и несуразный, чванный, злобный и властолюбивый, но живой, ибо вдохнул в него душу художник, который, однако, не был искуснее господа бога, и потому все получилось в этом уродливом характере не так, как художник того хотел: калека возомнил себя ангелом, сверхчеловеком, коему, видите ли, богом назначено над бескрылыми властвовать.