Кожаные перчатки
Шрифт:
«Что вы скажете на это, Аркадий Степанович?.. А ты, Наташка, тебе — один билет. Хочешь иди, хочешь нет, но только — одна…»
Азарий Аронович оказался на студии. Я увидел его сразу же в холле. Он разговаривал с обступившей его молодежью, наверное, экскурсией. Я подождал, пока он освободился, и подошел к нему. Он посмотрел на меня и понял все.
— Пойдемте, — сказал он.
И мы пошли, не сказав друг другу ни слова, по длинным коридорам студии.
Он привел меня в маленький, с глубокими креслами, пустой просмотровый зал, на двери которого было написано: «Посторонним не входить».
— Садитесь, — сказал Азарий Аронович, — подождите немного…
Я сидел один в пустом просмотровом зале, обитом плотной материей. В проекционной будке
Потом Азарий Аронович вошел и сел рядом в кресло. Кто-то спросил из аппаратной: «Можно начинать?» — «Да, начинайте…»
Экран засветился. Мелькнул номер кадра. И вдруг я увидел себя. На весь экран расплылось, потом уменьшилось до нормального мое лицо, неотрывно глядящее в аппарат. Потом это лицо «заиграло»… Я узнавал кадры. Вот здесь я разговариваю с Мариной, идет объяснение в любви. Вот здесь я смеюсь над мистером, пытающимся меня совратить, это как раз тот эпизод, когда я, вдохновившись, просил режиссера разрешить мне еще, еще сказать от себя несколько слов, уже не по сценарию…
Лицо безжизненно кривлялось, лицо врало. Когда оно смеялось, у меня мурашками продрало кожу, будто ножами скоблили по стеклу. Безжизненное, беспомощное, с пустыми, смотрящими в аппарат глазами, оно было противно и жалко.
— Хотите звук?
— Не надо…
В проекционной будке перестал стрекотать аппарат, там опять стали перематывать ленту.
— Азарий Аронович, сожгите все это…
— Хорошо.
— Спасибо…
Мы еще посидели немного в полутемном просмотровом зале, пахнущем табаком и пылью. Я сказал Азарию Ароновичу:
— Простите, наделал я вам хлопот…
— Ничего, — сказал Азарий Аронович, — мне очень горько, что так случилось, поверьте мне. Но, пожалуй, было бы хуже…
Он не договорил, что было бы хуже, но было и так понятно.
— Конечно, было бы хуже, — сказал я.
Он сказал, что Саркис Саркисович очень расстроен.
— Знаете, больше расстроен, чем я мог ожидать. Что-то у него было связано со всей этой затеей…
Азарий Аронович сказал, что понимает: мне, конечно, тяжелее всех, но я молодой, мужественный, сильный.
Что ж, второй человек говорит мне об этом, значит, надо быть таким.
— Вы знаете, Азарий Аронович, я ведь ехал сюда побить вас…
— Догадываюсь. Я бы тоже так поступил на вашем месте. Правда, трудно представить себе такую ситуацию!
Мы пошутили. Он пожелал мне счастья.
В последний вечер перед моим отъездом в Скандинавию друзья собрались у нас — проводить. В доме повешенного не говорят, как известно, о веревке. За весь вечер у нас ни одного слова не было произнесено о всей этой печальной истории с кино. Только в самом начале, немного запоздавший Павел Михайлович вздумал было выразить мне шумное сочувствие: «Такая беда, моя лапушка, с этим проклятым фильмом… Этот Азарий Аронович сущая, право, скотина!» Но, опытный человек, он тут же смекнул: не к месту. И больше запретной темы касаться не стал.
Было немного гостей, все свои. Ужинали, не упустив случая ласково поиздеваться надо мной, потягивающим из красивого бокала самую обыкновенную, из-под крана, холодную воду, в то время как остальные пили из суповой миски пунш, мастерски сваренный Саркисом Саркисовичем.
Все были очень внимательны к нам с Таней. Подчеркнуто внимательны. Предполагалось, что я мужественно затаил в душе удар, эдакую, право, неприятность и что милая, обаятельная Танюша поразительно стойко держится, помогая тем мужу переносить испытания. Предполагалось также само собой, хотя вслух, конечно, не говорилось, что каждый из здесь присутствующих не оставит нас с Таней одних, на произвол судьбы в эти трудные дни. Да, мы хорошие и чуткие — это было написано на лицах, мы потому такие хорошие и чуткие, что вы, попавшие в беду, — наши люди, а мы все должны крепко держаться друг друга в этой не очень устроенной для нас, а порой и враждебной нам жизни.
Разговор, непринужденный, легкий вертелся
Личный успех, обособленность положения людей, стоящих над обыденностью, — это было для них в сущности самым главным смыслом всего их существования.
Конечно, были они разными, в разной мере одаренными талантом, силой характера, степенью везенья. Вне всякого сомнения, Саркис Саркисович, человек, некогда способный на честное творческое горение и высокие идеи, был мало похож на Сергея Валентиновича, пропитого музыкантика, мнящего себя непризнанным гением, а всех остальных — хамами, только потому, что его отец, большой ученый, труженик, нужный всей стране человек, имел хорошую академическую дачу и квартиру и за большими делами своими как-то не успел заметить, что вырастает под боком заносчивый паразитик, его сын. Вне всякого сомнения, талантливый актер Павел Михайлович Ладыженский, человек, пользующийся заслуженным признанием, переживший вовсе нелегкие искания в своем труде, тоже не походил на хитроватую и расторопную торговку гипсовыми бюстами Мариетту Михайловну, бабу хваткую и бессовестную, спекулирующую на времени, на благодарном чувстве народа к лучшим сынам и дочерям своим — горновым, дояркам, машинистам, каменщикам…
Но когда-то и где-то началось между этими людьми, живущими доселе по-разному, неизбежное сближение. Я не знаю, когда, в какую пору своей жизни ощутил вдруг Саркис Саркисович пустотку в себе и вокруг себя и, ощутив, внезапно почувствовал, что ему, пожалуй, больше нечего сказать людям. Может быть, это подошло незаметно, крадучись, после того, как была, наконец, закончена узорная, но собственному эскизу вилла на берегу моря, неподалеку от родного Батуми, давняя мечта, приснившаяся в золотом сне, после первой книжки? Не знаю, не берусь судить. Знаю только, что однажды меня, неотесанного и грубоватого, вдруг поразила не скрытая, вырвавшаяся непрошенно наружу тоска в случайно оброненных Саркисовичем словах: «Все это дым, мой юный друг, все дым, поверь мне… Знаешь, чего бы мне больше всего сейчас хотелось? Палку в руки и — дорогу…» Но он играет в преферанс и в бридж три раза в неделю, любит ходить по воскресеньям в антикварный магазинчик на Арбате — повозиться в старом хламе, и там встречается с Павлом Михайловичем, который крайне озабочен тем, что его коллега по театру обскакал, раздобыл где-то прелестного Крамского, а у него, Павла Михайловича, такого нет.
Жизнь в себе и для себя. У иных так повелось сначала, к другим подкралось постепенно. Мещанство? Любой из них, моих знакомых, оскорбился бы, узнав, что его могут посчитать мещанином. Все они были завсегдатаями вернисажей или концертных залов, следили ревниво за новинками переводной литературы, могли судить и судили об исполнительских тонкостях музыканта и особенностях творческой манеры живописца. Я робел среди них, потому что, конечно, они знали неизмеримо больше. Я казался сам себе безнадежным варваром оттого, что, как ни бился, не мог понять, почему это считается совершенно невозможным слушать музыку Чайковского и Бетховена, смотреть картины Репина и Сурикова в Третьяковке и почему так необходимо, нужно не пропустить концерта из произведений Рихарда Штрауса и Мориса Равеля, побывать еще и еще раз в Музее новой западной живописи?