Кожаные перчатки
Шрифт:
— Рот нам разевать никак нельзя… Запомните на будущее.
— Уж теперь во как запомню!
В комнате высокий потолок, на стене, в раме, Владимир Ильич Ленин, читающий «Правду». Со мной разговаривает человек, которого я вижу в первый раз в жизни, но который, как мне потом думалось, заранее знал обо мне все: что было, чем сейчас живу и что со мной будет дальше, когда я уйду из этого кабинета.
Начался разговор с той скверной истории, с провокации, которую пытался подстроить подлец, сунувший мне в карман злобные белогвардейские газетенки. Получил я нахлобучку,
Но затянулся разговор. Понимал я, что недопустимо много времени тратит на меня этот человек, вот уже несколько раз, тихо ступая, в кабинет входил помощник, вопросительно поглядывал, уходил. Товарищ все меня расспрашивает: как живу, какие у меня жизненные планы, как вообще настроение.
Незаметно для себя, все я ему рассказал. Без подробностей, не жалуясь. Рассказывая, мрачнел, невесело как-то все…
— Да, — сказал он, — туго закрутилось… Бывает. Только ведь и хорошие люди есть. Как думаешь, есть хорошие люди?
— Еще бы, — сказал я, — сколько хочешь…
— Так и я про то. Как, между прочим, этого вашего тренера зовут? Ну, такой пожилой, грозный дядя…
— Наверное, Аркадий Степанович? — встрепенулся я.
— Он самый. Вот ведь память проклятая! Знал, да забыл…
Сказано неспроста. Это я понимаю. Значит, это он тут побывал. Здорово ж меня в последнее время трепало, раз я везде только дурное готов искать. Выходит, ни при чем тут Юрий Ильич.
— Так на чем договоримся?
Человек встает из-за стола, подходит к отрывному календарю, листает его, хмыкает, покачивает головой, опять листает. Я безучастно слежу за тем, что он делает, о чем-то своем задумался, видно, этот человек, листая странички отрывного календаря, перебирая будущие дни.
— Смотри ты: новый год на носу!.. Тысяча девятьсот сороковой… Значит, решим мы с тобой так. Зайдешь ко мне, скажем, в январе. В начале. Расскажешь, как встретил Новый год и вообще… Ты где собираешься встречать Новый год?
И вдруг я ничего не могу ответить. Ничего. Как бы не хотел — ничего не могу ответить. Слаб был еще, побит крепко. Только с шумом вдыхаю воздух и отворачиваю в сторону глаза.
— Дурак! — в сердцах говорит человек. — Здоровый детина, нюни распустил! Может, платочек дать, глазки отереть? Прав твой старик: разложить бы да выпороть…
— Надо бы, — говорю я.
С порога я оборачиваюсь. Нужно еще что-то сказать человеку. «Новый год буду встречать во как!» Я показываю большой палец. Пусть не думает, что мне, в самом деле, требуется платочек. Человек уже углубился в какие-то бумаги, ему уже не до меня, но мы встречаемся на мгновение взглядами, и он, понимая, что я просто так не мог уйти, желая поддержать во мне этого незабитого паренька, хоть и верзилу с саженными плечами, говорит в тон:
— На большой, выходит? Ну, шагай, шагай!..
В приемной чинно сидят, негромко переговариваются в ожидании приема солидные товарищи с портфелями. С неприязнью
Секретарь подписывает пропуск, ставит штамп.
В подъезде часовой мельком бросает взгляд на мой комсомольский билет, забирает пропуск.
Я говорю ему: «Все в порядке!» Он, как положено, кидает руку под козырек.
Я выхожу на улицу. Длинный ряд машин глазеет на меня фарами.
Мне хочется побыть вон в том белом скверике напротив. Посидеть, подумать, пока еще совсем рядом серый московский дом со многими окнами, с крупными буквами по фасаду:
ЦК ВКП(б).
В Москве сегодня солнечно и морозно.
Не верьте, если я оговорюсь, будто все прошло легко. Будто стоило мне завести остановившийся было, покрытый пыльцой будильник, и жизнь, споткнувшись на неровности, сама собой побежала дальше.
Не верьте. Так не было. Было совсем не так, горше, жалостливее.
Были дежурства у арки дома с балкончиками и минуты надежды каждый раз, когда казалось — они!
Были письма на многих страницах, которые я писал по ночам, до того проникновенные письма, что представлялось: сейчас откроется дверь и вбежит первым Петька, а за ним войдет Таня, приподнимет брови: «Вот и мы! Что ж ты так волновался?..»
Случалось вам когда-нибудь замечать, что часы в вашей комнате становятся слышными и на какое-то время завладевают вами и ничего другого нет, кроме тихого, настойчивого, с металлическим холодком хода часов?
Такое было со мной. Когда я оставался один. Такое, наверное, будет еще не раз с теми, кто вздумает в самом себе найти избавление от беды.
Альпинисты связываются веревкой, чтоб, если сорвался один, другие могли вытащить.
Я тогда еще не был опоясан веревкой и раскачивался один на самом краешке кручи. Мне протягивали конец веревки, но я отводил его рукой: «Не надо…»
Пожил я у матери. В Москве в тот год стояли крепкие морозы. Придя с работы, мать жарко топила печку, я сидел у открытой топки, шевелил кочережкой угли, смотрел, как жадно лижут голубые огоньки плотные, но уже тронутые жаром, полешки, и думал, что Петьке нельзя гулять в такую стужу, что, не дай бог, парнишка застудится.
Мать поджимала губы, глаза ее запали от жалости ко мне.
— Так и будешь сидеть?
— А что, мешаю? Могу уйти…
Жестокими мы делаемся иногда. И бьем тех, кому всего больнее. Чего-то я все ждал. Чего? Наверное, ждал, когда ослабнут морозы, потому что другого ждать было нечего.
Зашел Иван Иванович, трезвый, торжественный. Он ничуть не изменился. По-прежнему истов был лик старинного иконного письма, по-прежнему он смертным боем ругал своих архаровцев, божился, что это расстрел, а не работа с такой вот бандой.
Он называл имена, которые я не знал. Ко мне обращался церемонно — на «вы».
— Лешка длинный работает? — спрашивал я, чтоб проявить для вежливости какой-то интерес.
— Гегузин? Нет, что вы… Он, Николай, техникум кончает, кажись! Орел, куда там!..