Крабат, или Преображение мира
Шрифт:
"Вы что, Сербин, с луны свалились?
– Он повысил голос.
– Здесь решает тот, в чьих руках власть".
"Но формула у меня, Чебалло!", - ответил Крабат, подражая его тону.
"Поймите!
– Чебалло вновь заговорил спокойно.
– Мне поручено отнять у вас эту формулу. И у меня есть для этого все средства. Тогда я смогу применить ее, как захочу, без вашего участия. Будьте благоразумны, Сербин, и не вынуждайте меня разрушить мозг, которому нет равных в мире. Кроме, пожалуй, моего".
"Но вы все-таки сделаете это, если вам прикажут?"
"Здесь дело не в приказе, - сказал Чебалло, сжимая пальцы.
– Мои убеждения заставляют меня это сделать. Извлечение формулы из вашего мозга, Сербин, было бы для меня всего лишь последним, причем наверняка
"А если бы меня не было, Чебалло?"
"Но вы есть, зачем же мне думать о том, что было бы, если я знаю, что будет, - спокойно ответил Чебалло.
– Я не склонен к рефлексии".
Крабат встал и, делая вид, что хочет обдумать ситуацию, подошел к стеклянной стене, за которой были собраны все эти странные, казавшиеся на первый взгляд бессмысленными плоды экспериментов Чебалло. Крабат действительно размышлял, но не над ультиматумом, срок которого истекал через несколько секунд, он продумывал еще раз мысли человека, чье обличье он принял: Необходимо очеловечить Чебалло, который сам является роботом, пока он всех нас не превратил в довольных и счастливых роботов.
Мозг Чебалло устроен так, что он не может думать, исходя из интересов человека или ориентируясь на человека, он может лишь продвигаться вперед от формулы к формуле, и каждая формула не имеет цены сама по себе, но в то же время, это не парадокс, с ее помощью такой мозг оценивает все, что считает достойным оценки. Нет никаких нравственных мерок, которые были бы приложимы к этому человеку, ведь нельзя сказать про ураган, что он безнравствен, но его разрушительную силу можно измерить тем уроном, который он наносит. Мы научимся расщеплять молниями ураган, не злой сам по себе, но приносящий зло, научимся подавлять его воздушными фронтами и рассеивать прежде, чем он начнет разрушать. Поэтому и нам необходимо продвигаться от формулы к формуле, чтобы этого достичь.
У Яна Сербина, или Крабата, в этот момент они были неразделимы, вырвался вздох облегчения, он понял, что был прав, когда шел от формулы к формуле, чтобы прийти к самой последней: она открывала дорогу, ведущую человека к утрате всего человеческого, и теперь с ее помощью человечество могло избежать этой дороги!
Он обернулся. Ты хотел добыть формулу, сверхмозг Райсенберга, так пусть же она поразит тебя прежде, чем ты сумел ее найти!
Крик, потрясший всю массу земли и бетона, исходил не от Чебалло, который в этот миг превратился в человека, это кричал Вольф Райсенберг, пораженный в самое сердце. Он кричал, и крик его огромным черным куполом накрыл маленькую голубую звезду, которую мы называем Землей. Пространство над куполом было безжизненным и пустым, его заполнял лишь этот крик. Может быть, именно крик делал все вокруг черным и мертвым.
В пустоту, заполненную криком, вступили Крабат и Якуб Кушк. Крабат нес на своих плечах Седьмой День, а Якуб Трубач играл песню. Может, это была Песнь песней царя Соломона "Два сосца твоих как два козленка", или "Луна взошла", или "Мать баюкает дитя". Может, то была яростная песня гуситов "Пепел сожженных сердец" или "Избавь нас от лукавого", какая бы это ни была песня, а может, в ней слились все эти песни, она не заглушила крик Райсенберга и не заставила его смолкнуть, лишь оттеснила его, приглушила, уменьшила черную пустоту, заполненную криком, и Седьмой День занял все освободившееся под куполом пространство. Оба пространства столкнулись друг с другом и перемешались, иногда казалось, что эта черная пустота и обычный день с простой маленькой песенкой были не пространством, а временем, вечером и утром. И вполне естественно, что чем выше всходило солнце, тем короче становились тени и теснее жались к предметам, а свет утратил мягкость, у роз выросли шипы, и земля уже не была девственной и нетронутой.
Стоял обычный летний день с пылью и резкими тенями. Старая липа на дороге, где шведы сбросили с повозки образ Девы Марии у Леса, похищенный из бедной церквушки в деревне Розенталь, уже роняла пожелтевшие листья.
Кто-то заменил
"Живое умирает, брат Трубач", сказал Крабат.
"А мертвое оживает", - сказал Якуб Трубач.
Они сидели в тени дерева, прислонившись к его сморщенному стволу, и отдыхали.
Мимо проехала девушка на велосипеде.
Якуб Кушк вспомнил какую-то историю: рассказать ее тебе, брат?
Она похожа на Смялу, сказал Крабат.
Там, где веет ветер и течет вода, каждая девушка похожа на Смялу.
Глава 18
Зима была бесснежной, весной выпало мало дождей, и, когда в разгаре лета сухой сильный ветер с юга принес африканскую жару, второй раз на памяти Хандриаса Сербина начала сохнуть одичавшая яблоня.
Когда наступал вечер, старик, уверенный, что в эту пору уже никто к нему не зайдет, отправлялся с тачкой к лесному пруду, чтобы набрать два ведра воды. С холма он спускался с пустой тачкой за несколько минут, путь наверх казался в пять раз длиннее, а время, которое он после того проводил в складном шведском кресле, измерялось не только его учащенным пульсом, но и тяжестью овладевавших им мыслей. Искушение махнуть на все рукой и просто остаться в кресле, погрузившись в блаженный покой, без забот и желаний, бывало в эти минуты так велико, что однажды вечером у него не хватило сил подняться и сказать несколько слов двухнедельному щенку, которого привез ему, несмотря на его протесты, учитель Холька, щенок считал, что имеет полное право на этот знак внимания, у него не было сил раздеться, и не лечь, а откинуться на горку подушек. Его лицо, потемневшее от усталости и гнетущего чувства бессилия, не приобрело тем не менее выражения покорности. Нет и еще раз нет, пока я жив. И он стал вспоминать о прошлом, далеком и смутном, близком и отчетливом, память единым потоком несла эти образы по руслу жизни.
Он думал не о яблоне и не о каменной плите, положенной неким Венцелем Сербином перед дверью дома в 1385 году, и не о моровом столбе, который он обновил для следующего столетия, и не о сыне, приедет тот или нет, река его памяти текла в глубине под слоем слов.
Она текла глубоко, и там, в глубине, возникал стыд, что он утратил то, что сумели сохранить все, кто был до него, а может, гордость за них, тех, кто не сдался и не уступил.
Это было недоступно посторонним, даже собственному сыну невозможно было это передать, оттуда выплывали неоформленные ни во времени, ни в пространстве события прошлого; пережитое, о котором можно рассказать, но нельзя сделать понятным другим. Он видел своего сына Мати с круглой дырой в груди, и сразу же после этого пасхальную ночь и праздничное шествие в полночь вокруг деревенских полей, когда втыкают ветви зазеленевшей ивы в землю. Христос воскрес, а я хороню сына, ставлю деревянный крест на его могиле. Деревянный крест сгнил, могилу сровняли с землей, а плита у церковной стены, на которой начертано Misericordia, не тронута временем. Кто же должен проявить милосердие, как не мы, к нашим сыновьям?
Мы рубили деревья, я и мой сын Ян. Я хотел поднять бревно, но сын сказал: оно слишком тяжелое, и сам поднял его. Я всегда говорил ему, оставь, это слишком тяжело для тебя, и вот услышал от него те же слова. Это бревно не было слишком тяжелым для меня, тогда еще не было, но я ничего не сказал сыну, ибо силе нужны годы и годы, чтобы стать мудростью, а потом мудрость заменит силу, и я вспомнил о своем отце, которому мудрость дала силу не поддаться времени.
Хандриас Сербин с трудом приподнялся с кресла, встал на ноги, сказал несколько слов щенку, растянувшемуся на пороге, с трудом разделся и лег в постель. Завтра, после того как польет дерево, он сядет передохнуть на обыкновенный жесткий стул. С него легче встать.