Крах
Шрифт:
Такого крутого поворота Люба не ожидала. Конечно, она не думала, что своим сообщением обрадует Евгения, но чтоб так резко, грубо… Только что он дарил ей свои ласки, говорил слова любви, в искренности которых она не сомневалась; еще неделю тому назад в этой же постели они говорили о разводе, и Евгений заверял ее, что вопрос решенный, и все дело за временем и обстоятельствами. (Какими именно, он не сказал, а она не стала уточнять: важно, что он готов на развод.) И вдруг — хлопнул дверью, словно влепил ей пощечину. Вот уж действительно, от любви до ненависти один шаг. Люба упрекнула себя: не вовремя и не к месту сказала она о беременности. Он взвинчен стрельбой и тем, что резко сократилось число вкладчиков, клиенты напуганы, стараются изымать вклады, несмотря на высокий процент. Не доверяют, опасаются. Он растерян, озабочен, а тут я, как снег на голову — беременна. Да и он вообще не против ребенка: рожай, мол, сколько хочешь, но не сейчас. Почему не сейчас? Объяснил бы. Не сорвалась бы их поездка в Испанию и Англию. Ведь он обещал. В Испанию на две недели на взморье, поразвлечься. В Англию — навестить Егора. Надо завтра все уладить.
Люба впервые поняла, как зыбки, иллюзорны ее планы и расчеты «заполучить банкира». Но самоуверенная, «неотразимая красавица», какой считала себя Люба, не теряла надежды. Она не отступит и будет бороться до победного конца.
В этот необычный для Соколовых день Таня работала по вызовам на дом. Вызовов было много; несмотря на начавшееся лето, люди болели, главным образом, пожилые, пенсионеры. Дни обслуживания больных на дому для доктора Соколовой были самыми тяжелыми, связанными с нравственной нагрузкой, с душевными переживаниями, когда она лицом к лицу сталкивалась с драмами и трагедиями человеческих судеб. Попадая в квартиру больного, она видела недуг, лечение которого не входит в компетенцию врача, имя этому недугу — нищета и безысходность. Она видела истощенных голодом старушек и стариков — ветеранов войны, тех самых, что защищали Сталинград и штурмовали Берлин, спасая человечество от гитлеровской чумы, что прошли кровавыми дорогами от Волги до Эльбы и на закате дней своих оказались заброшенными и никому не нужными. Чем и как она могла им помочь? Выписать рецепт на лекарство, на покупку которого уйдет половина пенсии? А какой рецепт она могла выписать от дистрофии, от полного истощения, чем могла помочь больной старушке, во рту которой второй день не было и росинки? Ей запомнились двое одиноких пенсионеров Борщевых — Петр Егорович и Анастасия Михайловна. Их единственный сын с женой и детьми жил на Сахалине, где остался работать после военной службы. До «перестройки» часто писали письма. А теперь — раз в год, и то хорошо. Денег нет и на конверты. Анастасия Михайловна мучилась от гипертонии, Петр Егорович страдал радикулитом и ишемией. Жили, как и миллионы им подобных, только на пенсии, которых еле-еле хватало на хлеб, сахар да картошку. Жили впроголодь, трогательно вспоминали свое недавнее прошлое, когда пенсии хватало и на харчи и на какую-никакую обнову. И были довольны. И вот настало сатанинское время, горбачевская «перестройка» да ельцинские реформы. Пошло все прахом, порушился устойчивый порядок, наступила дьявольская смута. Вспомнила Таня, как месяц тому назад ее вызвали Борщевы: у Петра Егоровича сердечный приступ, перебои пульса, аритмия. Анастасия Михайловна свой диагноз ему поставила: «От недоедания эти хвори у него. Вишь, как истощал, кости да кожа». — «Но вы в магазины ходите?» — сорвался у Тани глупый вопрос, которого она тут же устыдилась. И старуха ответила с иронией: «А то как же? Хожу. Будто в музей: посмотрю на полные витрины всякой вкусной снеди, постою, надышусь до головокружения, с тем и домой ворочусь. А дома, чтоб отвлечь себя от тех витрин, притупить голод, телевизор включу. А по телевизору, как нарочно, гладкий мужик красную икру жрет, а она по бороде его так и скатывается. А там стол показывают, уставленный всякими яствами. Все дразнят, издеваются над голодным народом».
Таня вспомнила потрясшую ее картину в подземном переходе возле метро. Ухоженная девица-продавщица возле огромной кущи пышных роз и каллов, а напротив замызганное истощенное существо лет пяти от роду сидит на каменном полу, поджав в лохмотья ножки и держит обрывок картона, на котором неровным почерком начертано: «Я есть хочу!..» Рядом с ней бумажная коробочка, в которой топорщатся две синих сторублевых купюры. А мимо течет поток людей, разных, и таких же нищих, и богатых, бросают скользящие взгляды, либо вообще не замечают и спешат, спешат куда-то, и только двое бросили измятые купюры. Таня достала бумажку в пять тысяч, опустила в коробочку, ощутив какую-то неловкость или стыд. Больно язвил этот нелепый, совершенно дикий, какой-то нарочито неестественный, неуместный контраст дорогих цветов и голодного изможденного ребенка, и ей подумалось, что это и есть символ сегодняшней России, растерзанной, изнасилованной и ограбленной небывалым, неведомым в истории мира предательством.
С этой щемящей душу мыслью Таня поднялась на третий этаж и направилась к квартире своих пациентов Борщевых. Дверь в квартиру была приоткрыта, и несколько пожилых людей молча толпились в прихожей. По их скорбным лицам Таня почувствовала беду. Кто-то вполголоса сумрачно произнес:
— Опоздал доктор.
Да, помочь она уже не могла: Петр Егорович был мертв. А на нее устремили вопросительные взгляды соседи, ожидающие каких-то магических действий, и растерянные, заплаканные глаза Анастасии Михайловны.
— Отошел, отмучился, — говорила она негромким слабым голосом. — Наказал не давать телеграммы сыну, чтоб, значит, на похороны не приезжал. Одна дорога, говорят, миллион возьмет. А похоронить тоже миллион. А где ж его взять?
— Да-а, и жисть горька и смерть не сладка, — произнес пожилой мужчина — сосед.
— Все терпел, не жаловался особенно, — продолжала Анастасия Михайловна. — Только когда совсем стало плохо, попросил вызвать Татьяну Васильевну.
Таня сделала все, что в таких случаях от нее требовалось, выдала свидетельство о смерти, затем, уединившись с овдовевшей, теряющей самообладание старухой, достала из сумочки деньги и, не считая их, все, до последнего рубля, отдала Анастасии Михайловне.
— Это вам на похороны. И примите мое искреннее соболезнование.
Она обняла несчастную, растроганную вниманием старуху и, с трудом сдерживая слезы, ушла. Она знала: в кошельке было около ста тысяч рублей, а похороны
Домой пришла усталая, подавленная. Решила слегка перекусить. Большой холодильник был полон разных продуктов. Таня отрезала кусочек осетрины, но есть не стала: вспомнила рассказ Анастасии Михайловны о магазине-музее и о витринах, полных продуктов, при виде которых кружится голова, и аппетит пропал.
Выпила чашечку кофе и, облачась в халат, включила телевизор. По одному каналу шел фильм «Ночь со Сталиным» — гаденькая карикатура, бездарная и пошлая, рассчитанная на недоразвитых и доверчивых гоев, не способных самостоятельно мыслить. С брезгливостью она нажала на клавиш и сменила канал. Там шел тоже фильм — об Иисусе Христе. Дешевая инсценировка на библейский сюжет, в которой Таню поразила одна существенная деталь: Иуда был изображен негром. Все пророки-иудеи белые, и только Иуда черный. «Боже мой, очередная сионистская стрепня, фальсификация, — возмутилась Таня. — Школьнику известно, что Иуда, как и остальные ученики Христа, был иудеем, значит, как и они, белым. Но он был предателем, он стал символом предательства. А разве может еврей быть предателем? По мнению сионистов — ни в коем случае. И авторы фильма, очевидно, евреи, сделали Иуду негром. Цинизм? Да, цинизм и ложь, фальсификация».
Таня снова сменила канал, и экран разразился визгом саксофонов и грохотом барабанов. Какой-то полуодетый, с растрепанными волосами юнец, присосавшись к микрофону, метался по сцене, выкрикивая охрипшим простуженным голосом невнятные слова, непрестанно повторяя одну и ту же фразу: «Я тебя хочу!» Она подумала: «Безголосые ублюдки плюют с экранов телевизоров в лицо зрителей несусветной мерзостью, в то время, как в подземных переходах чарующие голоса подлинных талантов поют любимые народом песни за милостыню». Однажды она услышала в подземном переходе на Тверской, как пела нищая женщина. Отличное сопрано! Необыкновенной чистоты серебряный голос доносил до столпившихся вокруг прохожих-слушателей проникновенные некрасовские слова: «…горе горькое по свету шлялося и до нас невзначай добрело. Ой, беда приключилася страшная: мы такой не знавали вовек…» И от этих слов, проникающих в самую душу, хотелось рыдать вместе с певицей, кричать: «Люди, родные, русские! Отведем беду страшную от нашей России!»
Телефонный звонок спугнул ее мысли. Она с непонятной опаской и напряжением взяла трубку. Незнакомый гнусавый, дребезжащий голос спросил:
— Ты еще жива? То было только предупреждение. В следующий раз будем бить на поражение. Так и передай своему жулику.
А потом — короткие гудки. Незнакомец поспешил положить трубку. Да и звонил, наверно, из автомата. У Тани перехватило дыхание, холодок пробежал по коже. Камнем запало в душу последнее слово — «жулик». Это Евгений. Положив трубку, она пошла в спальню, потом на кухню, заглянула в ванную, сама не зная зачем. Она, как тень, шаталась по квартире, растерянная и неприкаянная. «Евгений — жулик, его собираются убить, — стучало в разгоряченном мозгу. — Его, значит и меня?» Страх обволакивал ее плотным зябким покрывалом; ее начало знобить, а мысль продолжала выстукивать: «Евгений — жулик». Она не находила себе места, с опаской посматривала на телефонный аппарат, словно в нем таилось что-то страшное, угрожающее. Во рту пересохло, и она достала из холодильника «кока-колу» и выпила. Затем прилегла на диван и попыталась успокоиться и собраться с мыслями. Прежде всего жулик ли Евгений? Ее Женя, Женечка. С этим она не хотела согласиться: жулик — это нечто преднамеренно, сознательно преступное. Она хорошо знала Женю, толкового экономиста районного масштаба. На службе его ценили и уважали. В честности его она и близкие знакомые, в том числе и начальство его, не сомневались. Он легко и уверенно бежал вверх по служебной лестнице. Не терпел диссидентов, хотя сам открыто говорил о недостатках в стране. Особенно возмущался состоянием трудовой дисциплины, при котором лодырям жилось вольготно, и одобрял деятельность Андропова, пришедшего на смену «престарелому маразматику», — так он называл Брежнева. В те счастливые в их семейной жизни годы за ним не замечалось ни зависти к преуспевающим, ни жадности. Он был если и не образцовым, то хорошим, нормальным мужем, преданным семье. Таню он искренне любил, в чем она не сомневалась и платила ему тем же. Конечно, не всегда над ними было яркое солнце, изредка на короткое время над головами появлялись летучие тучки ревности, и это не удивительно: оба были молодые, представительные, внешне броские, заметные, часто одариваемые комплиментами с обеих сторон. Евгений рослый, спортивного телосложения, веселый, остроумный, знал себе цену и понимал, что он нравится женщинам, но серьезного повода для ревности Тане не давал. Ей в нем нравилась открытость и прямота, энергия и жизнелюбие.
Внешне их что-то роднило. Красавицей Таню, пожалуй, нельзя было назвать: все в этой невысокой щупленькой девушке было миниатюрно — и овальная головка, и стройная гибкая фигура, сложенная гармонично, и нежный тихий, но выразительный голосок — все в точных пропорциях и… мелковато. Как говорят, на любителя. Выделялись ее карие глаза под темными бровями, контрастирующими светлым шелковистым волосам, маленький рот и открытый взгляд, осененный светлой, чистой, доверчивой детской улыбкой, в которой и таилось нечто необыкновенное, загадочное и притягательное, какая-то непостижимая душевная глубина, полная нерастраченной энергии и светлых помыслов. Глаза ее лучились добротой, сиянием нежности и любви. Сердце ее всегда было переполнено любовью и лаской, но своих чувств она никогда не выплескивала наружу, хранила их в себе, как святую тайну. Разве что в самые интимные минуты их близости с Евгением она позволяла себе расслабиться и давала волю эмоциям. В этом отношении ее девизом были строки любимого поэта Федора Тютчева: