Крамола. Книга 1
Шрифт:
Так бы и остался в тайне проступок племянников, если бы Андрей сам не проговорился. Эти Леса и странные сектанты не выходили из головы, к тому же Андрей с давних, младенческих лет и без грамотки считал, что все на свете — живое и имеет душу. Разве что мысли эти жили в нем подспудно, как бы сами по себе, никогда не приходя в голову осознанно. Допустим, если сидеть ночью у туманной реки, слушать ее журчание, шум и шелест донного песка, видеть, как дышит, вспучиваясь, ее глубина на водной глади, а то будто зевает, всасывает воздух крутыми воронками; короче, если просто видеть такое, само собой
И вот если единожды понять, что природа кругом живая, — у человека ни вопросов, ни сомнений не останется, и спорить нечего, есть душа у нее или нет.
Однажды в момент раздумий Андрей спросил дядю: откуда у человека берется душа? Дядя такому вопросу удивился, но посмотрел на племянника с одобрением.
— Душу человеку вдувает бог. Душа — божье дыхание.
— Значит, у зверей и деревьев свой бог есть? — спросил Андрей.
Дядя что-то заподозрил, глянул вприщур, но сказал сдержанно:
— Все, что создано всевышним на земле, все во благо человеку и ему в услужение. Человек — господин всему живому и неживому, потому что бог создал его по своему образу и подобию. Бог же — господин над человеком. Так устроен наш мир.
— А я читал, что во всем душа есть, — не согласился Андрей. — Только человек взял и нарушил закон, и бог его наказал всякими болезнями и мучениями.
— Погоди-ка, погоди, — насторожился дядя. — Где ты прочел такое?
Андрей спохватился, но было поздно: он понял, что выдал себя, у него уже пылали щеки и некуда было деть руки.
— Отвечай! Сию минуту!
Андрей молчал, потупясь, а владыка вдруг ослаб и испугался.
— В шкаф залезли? Что же из вас вырастет-то, господи? Что я вашему отцу скажу? Нет, все! Пусть приезжает сам и наказывает. У меня уж сил нет сладить с такими разбойниками. Запоры не держат!
На сей раз отец, уведомленный письмом, приехал мрачный, и с самого порога было видно — милости шкодникам не ждать. Он как-то странно подергивал плечами, словно мерз, смотрел исподлобья и непривычно круто сводил брови. В руке его был припасенный черемуховый прут, которым он погонял лошадь, — отец не любил кнутов и ямщицких бичей да и выращенные в его хозяйстве лошади в них не нуждались.
— Я учил вас, дети, не трогать чужого, — сказал он, глядя на повинно опущенные головы сыновей. — А вы что сделали?
— Тронули, — буркнул Андрей, а Саша только кивнул.
— Зачем тронули? — глухо спросил отец, отчего дядя, почуяв неладное и уже сожалея, что вызвал брата, поспешил умерить его пыл:
— Они уже покаялись. Впредь наука будет. Вот еще всенощную отстоят…
— Выпороть бы их! — резанул отец, сверкнув глазами. — Чтоб неделю не садились…
Неведомая раньше ярость отца потрясла Андрея, как если бы он вдруг узнал о нем что-то постыдное и гадкое. Андрей поднял голову и, встретившись взглядом с отцом, ощутил растерянность: невыносимо жаль было его в тот миг, и одновременно захлестывала острая и горькая обида. Хотелось броситься ему на шею, как бывало во всякий его приезд, обнять, пахнущего сеном
— Нас пороть нельзя, — с неожиданным для себя вызовом сказал Андрей. — Мы дворянского рода.
Наверное, отцу показалось, что он ослышался.
— Что? — тихо вымолвил он. — Что ты сказал?
Саша крепко вцепился в руку брата, словно хотел быть поближе к нему, и в этот момент отец ударил прутом, и попало обоим сразу. Он размахнулся еще раз, но дядя перехватил руку, заговорил сбивчиво, торопливо:
— Коленька, что ты, что ты… Бог с тобой!
А сам толкал, выгонял вон племянников твердой, костистой рукой.
Братья убежали во двор, забились там между конюшней и дровяником, стараясь не глядеть друг на друга, спрашивали и сами же отвечали:
— Тебе попало? А мне так почти не попало…
— Тебе больно? Мне так почти не больно…
Но все-таки было невыносимо больно, и в глазах закипали слезы. От жалости и любви к отцу сердце стучало в горле, и еще через минуту невозможно стало сказать и слова…
Наутро, даже не попрощавшись с сыновьями, отец уехал. Андрей случайно увидел из окна спальни, как он, поцеловавшись с братом, садится в свои санки, бросился будить Сашу, однако отец уже выезжал со двора.
Затем они долго лежали на подоконнике и, чуть приоткрыв створку рамы, смотрели на высокие запертые ворота, увенчанные кованым заснеженным крестом.
Спустя несколько дней отец неожиданно приехал вновь, причем с домашними гостинцами, как всегда ласковый и тихий. Только, прежде чем обнять сыновей, на минуту опечалился, заглянул каждому в лицо и вдруг у обоих попросил прощения. Братья, изумленные и растерянные, во все глаза смотрели на отца, но на крыльцо вышел дядя, подтолкнул в спины:
— И вы просите, ну?
— Папенька, прости, — чуть ли не в один голос выпалили братья давно заготовленные слова. — Прости нас, папенька!
Потом отец просил прощения у своего брата, а тот — у отца, причем делалось это вместо обычного приветствия.
День тот, оказывается, был особенным — днем Всепрощения…
Теперь все забылось, ушло бесследно, поскольку впереди было бесконечное лето, день Ивана Купалы — начало покоса, и запряженные парами лошади катили телеги, брички и сенокосилки по утреннему белесому проселку. За спиной же оставался дом вместе с его раз и навсегда заведенными порядками и правилами, — с гимназической формой, с ночными рубашками, с пуховиками, ранними, по-крестьянски, завтраками в столовой, с роялем, за которым надо провести один час в день даже летом. Впереди ожидалась вольная, счастливая и почти кочевая жизнь на целых три недели!
И все-таки было чуть-чуть печально оставлять дом. Печаль эта тринадцатилетнему Андрею была еще непонятна и связывалась с тем, что в доме оставалась мама с сестрой Оленькой и что вечером, укладываясь спать на сенной матрац, под шубное одеяло, он не услышит знакомого шороха маминого платья, ее тихого голоса, не ощутит легкую руку на голове… Тогда ему еще казалось, что к дому человек привязывается через близких людей, и если близкие рядом, то жить можно везде: в другом городе, в покосном шалаше или просто в стогу сена.