Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
Подобные истории описаны у Веха. Его считают фельетонистом, но это чистое недоразумение; на самом деле Вех — величайший новеллист и бытописатель, некоторые его рассказы просто гениальны. Я же ничего нового не сообщаю и хорошо понимаю это, но вот одной вещи — даже будучи варшавянином, родившимся на Повислье, — до сих пор не могу понять: то ли Варшава говорит так, как пишет Вех, то ли Вех пишет так, как говорит Варшава. Помню, все наши шоферы из «Метробудовы», ВПК, ГРТ и варшавяне из «Пагеда» покупали «Вечерний экспресс» только ради того, чтобы узнать об очередных перипетиях веховских героев: Тени, шурина Пекутощака и Валеры Печенки. И если сейчас Веха не назовешь великим бытописателем, то фельетонистом он стал только после войны, когда сам сказал: «Не я переделал Пекутощака. Пекутощака переделала история». И действительно: после войны шурин Пекутощак из «выкормыша винно-водочной монополии» превратился в любителя кефира; из рационалиста — в позитивиста; из пройдохи — в диалектика. Он перестал прислушиваться
Много лет я искал писателя, который заменил бы мне Веха периода Налевок, Смочьей и Дикой, и наконец нашел: это Дэймон Раньон [51] . Он, подобно Веху, сотворил галерею персонажей, говорящих на особом жаргоне пригородов Нью-Йорка. Среди них есть Гарри Конь — человек, так долго игравший на бегах, что сам стал похож на лошадь; Испанец Джон — бандит; Великий Потрошитель — специалист по взламыванию сейфов. Как-то мне довелось жить в тель-авивской гостинице, где за некоторыми постояльцами уже закрепились прозвища Испанец Джон, Великий Потрошитель и Гарри Конь. Осталось только одно вакантное место, и меня — это при моей-то антисемитской внешности — прозвали «Малышом Исидором». Так что нас собрался полный комплект. Все персонажи Раньона попадают в такие же переделки, переживают те же радости и печали, что и герои Веха. Когда Гарри Конь, Испанец Джон и Малыш Исидор приходят просить Великого Потрошителя, чтобы он вскрыл им сейф, тот поначалу отказывается: он — счастливый отец полугодовалого младенца, а жена пошла к матери и ночевать домой не вернется. После долгих переговоров решили взять ребенка с собой; и вот, пока Великий Потрошитель возится с сейфом, его дружки забавляют младенца, подсовывая ему напильники и сверла; Малыш Исидор по ошибке вместо бутылочки с соской даже сунул крошке бутылку с нитроглицерином. Раньон и Вех описывают похожие ситуации; у обоих жители предместья часами сидят перед своими домами и пялятся друг на друга. «У нас на Таргувке так принято», — говорит один из героев Веха. У Дэймона Раньона: «В нашей округе все, включая женщин и детей, сидят перед домами на крылечках; сидение на крылечках, можно сказать, вошло у нас в привычку». Оружие, как известно, штука тонкая; поляки называют пистолет по-разному: «бульдог», «дура», «пукалка», «шпалер» и т. п. Американцы из рассказов Раньона пользуются еще более тонким и гораздо более точным названием: «великий уравнитель». Депортированные из Америки сицилийские гангстеры, ныне уже люди почтенного возраста, которых бармены и трактирщики величают comandatore, говорили мне, что «великий уравнитель» — изобретение некоего Мордашки Нельсона: страдая из-за своего маленького роста, он решил, что только «кобра 38» в руке может уравнять его с партнером по мокрому делу или собеседником.
51
Дэймон Раньон (1884–1946) — американский писатель.
Павел Хостовец в своем эссе о Вороньей и Сенной описывает и представителей преступного мира, орудовавших в тех краях; этот район Варшавы и после войны оставался самым бандитским, затмевая славу Маримонта и Воли. Получилось так по очень простой причине. Там, как известно, находится «Главная Варшава товарная», то есть станция для разгрузки товарняка; до пятидесятого года в округе еще полно было частных конюшен, владельцы которых работали на так называемых шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на первой и второй угольной, обслуживая разные строительные управления. Короче — если воспользоваться избитым, но точным определением, — район был гнездом коррупции. (Кстати, все три сына моего сторожа были «виртуозами кнута», как и я в свое время — «виртуозом баранки», и в интеллектуальном плане нас это, конечно, сближало.)
Стоит рассказать, что там творилось на самом деле. Транспортные фирмы держали на шестнадцатой и семнадцатой окружной, а также на угольной экспедиторов, которым полагалось следить, чтобы вагон с предназначенным для фирмы товаром был разгружен за шесть часов — такой лимит установило управление Польских государственных железных дорог; если разгрузка затягивалась, фирма выплачивала железной дороге неустойку. Транспортных баз в те годы еще не было; фирмы нанимали возчиков с лошадьми у частных предпринимателей. Но как, не выходя «из лимита», разгрузить тридцатитонный вагон, если подвода поднимает не больше четырех-пяти тонн, а доставить груз надо, предположим, на Беляны? Да очень просто: частный предприниматель отправляется к экспедитору той или иной фирмы и угощает его сигаретами. Экспедитор, доверенное лицо данной фирмы, молча протягивает руку к пачке и… вытаскивает из-под нее сотенную купюру. Затем, так ничего друг другу и не сказав, они расходятся. Экспедитор в свою очередь отправляется к начальнику шестнадцатой или семнадцатой окружной и угощает его сигаретами; представитель ПГЖД протягивает руку и вытаскивает из-под пачки полсотни; на краю банкноты написан номер вагона, которому вместо шести часов нужно простоять пятнадцать. Затем представитель ПГЖД расписывается
Мне это все хорошо известно, так как я одно время работал экспедитором в «Метробудове»; зарабатывал я тогда в день по тысяче-полторы злотых; официальная ставка не превышала семисот при двенадцати- или четырнадцатичасовом рабочем дне. Вряд ли сейчас кому-нибудь удастся подсчитать убытки, понесенные Польскими государственными железными дорогами; суммы, полагаю, исчисляются миллиардами, а причина убытков — простои вагонов. Это результат планирования сверху. С должности экспедитора меня, к сожалению, довольно быстро сняли, а вскоре был ликвидирован и последний частный бордель на Злотой: на его месте сейчас территория Дворца культуры и науки.
Вот что мне вспоминалось, когда я сидел в Казимеже и сочинял рассказ «Кладбища». До Хани все представлялось простым и ясным — все, кроме отношений между мужчиной и женщиной; ничего более сложного и трагического в жизни, казалось мне, не было. Но потом все вдруг начало обретать характер гротеска; я понял, что правдивый и вместе с тем трагический рассказ о тоталитаризме написать нельзя; по сей день не верю, что кому-нибудь такое удастся. Человек, входящий в ворота немецкого концлагеря, знает, что выбраться оттуда можно только двумя путями. Первый пролегает через печь лагерного крематория; второй может открыть вторжение союзнических войск или сталинских чудо-богатырей. Все роли четко определены: палач до конца остается палачом; жертва — жертвой; надсмотрщик до самого финала не выпустит плети из рук. Человек, переступающий порог советской тюрьмы, не знает, что его ждет. Быть может, завтра его расстреляют; быть может, он отсидит десять лет и ему зачитают следующий приговор, лет эдак на пятнадцать; но, возможно, случится и такое: партия изменит тактику, и жертва станет палачом, а бывший палач будет ползать перед ней на коленях, выпрашивая кусок черняшки, пока не попадет в барак для доходяг. Трагедийная окраска блекнет: смертный приговор может быть заменен назначением на высокий пост, гонимому предоставлена роль палача, страдальцу дозволено мстить. Не хватает элемента катарсиса: его не может заменить клочок бумажки из НКВД, где значится, что человек, которому двадцать лет назад всадили пулю в затылок, был убит на основании наветов и ложных показаний.
В книге Херлинга-Грудзинского описан актер, который, играя в каком-то советском историческом фильме боярина, выглядел чересчур благородно — переусердствовав, он исказил идеологическую направленность фильма, за что и получил десять лет. Однажды в лагерь, где отбывает свой срок несчастный, привозят именно этот фильм; актер — изможденный призрак — видит самого себя в ситуации, весьма несхожей с нынешней. Он сидит за царским столом, попивает вино из тяжелого кубка и обжирается фазанами. Даже если история выдуманная, это — правдивый вымысел. Причина фиаско, которое терпят авторы сочинений о тоталитаризме, в том, что описываемая ими правда не укладывается в сознании читателя.
В фильме Орсона Уэллса «Процесс» мы видим героя, Йозефа К., бродящего по Дворцу правосудия. В архитектуре этого Дворца смешалось множество разных стилей: барокко, готика, современный дизайн; идущий по грязному коридору Йозеф К. вдруг ни с того ни с сего оказывается в зале ожидания вокзала Сен-Лазар. Как целое, Дворец правосудия — образец идиотизма; странно, почему ни один кинокритик не обратил на это внимания — ведь здесь фактически спрятан ключ к пониманию уэллсовской интерпретации романа Кафки. Дворец правосудия — не что иное, как фантом, лишенный смысла, стилевого единства и определенности; к примеру, свод законов, в который однажды заглянул Йозеф К, — альбом порнографических фотографий.
Тогда, в Казимеже, я подумал: а что если написать рассказ, основанный только на подлинных фактах и событиях, включить в текст отрывки известных речей и, избегая какой бы то ни было двусмысленности, поместить героя в сугубо реальную атмосферу? Получится ли такой рассказ? Поверят ли люди, на чьих глазах все это не первый год происходит, в факты, которые, попав на страницы книги, волей-неволей станут литературой, то есть фикцией; и вообще — можно ли в такое поверить? Я рьяно принялся за дело; для начала поехал в Варшаву и погрузился в чтение подшивки газеты «Нове дроги».
Решив при случае разыскать Эдварда Бернштейна, я отправился в общежитие, где он когда-то жил, и, проходя по коридору, услышал звуки гитары и следующий текст:
Мне от любимой чуть свет
Письмо принесли и букет.
От счастья весь мир полюбя,
Читаю: «Всё. В жопу тебя…»
Завороженный драматизмом и простотою песни, я постучался в дверь и, войдя, увидел двух знакомых студентов театрального училища. Один с гитарой сидел на кровати; второй с мрачно-задумчивым выражением лица стоял посреди комнаты в позе умирающего лебедя. Я поинтересовался, что происходит.