Красная Валькирия
Шрифт:
Лара охотно дружила со своими многочисленными поклонниками, иногда слегка влюблялась, но полюбила всерьез впервые. Гумилеву она сдалась почти без боя, и что было тому причиной - не знала сама. Его ли одухотворенная мужественность, рассказы об африканских приключениях и далеких странствиях или стихи - идейно неправильные, но неоспоримо гениальные - из другого, лучшего мира, как и он сам?! Лара пошла бы за ним куда угодно - и даже пошловатый номер в гостинице на Гороховой не сочла дурным тоном, там ей было удивительно хорошо. Гафизу, впрочем, эта гостиница нравилась: удивительным образом напоминала отели константинопольские, каирские и афинские и даже предвосхищала мечты о будущей (когда закончится война!) поездке на Восток. Ларе совершенно не хотелось расставаться с Гафизом: ни
Теперь оставались только стихи и письма. Лариса чувствовала себя потерянной душой, пускалась в одинокие и бесцельные прогулки по тем местам, которые были дороги им обоим: Михайловской площади, Каменному острову, парку около особняка Кшесинской... Но ни один из этих бесконечно любимых уголков Петербурга не мог вернуть ей Гафиза. Только письма из Действующей армии ненадолго возвращали ее в то время, когда она была абсолютно счастлива. Так счастлива, что забывала о социальной революции или всеобщем равенстве. Так счастлива, что не нуждалась ни в чем, кроме любви...
И вот теперь, возвращаясь с Вечера поэтов, Лариса снова чувствовала себя отчаянно одинокой. Она полжизни отдала бы за то, чтобы на мосту у церкви Иоанна Предтечи ее караулил не Ильин-Раскольников, а Гумилев! И целый год - за то, чтобы дома ее ожидало письмо от Гафиза! Только бы не думать о том, что завтра не случится ни того, ни другого, только бы не ревновать! Только бы дождаться возвращения Гафиза, а там - будь что будет! На глаза навернулись злые, отчаянные слезы... Или это снежные хлопья, ставшие водой? Сейчас Лариса не могла ждать - ни дня, ни минуты! Боже мой, Господи, где бы разжиться терпением?!
На Невском, около Гостиного двора, дежурил полусонный извозчик. Увидел заплаканную барышню, с любопытством посмотрел на нее.
– Куда изволите, госпожа хорошая?
– спросил бородач.
– А в Действующую армию отвезешь, любезный? На двинское направление, - зло ответила Лара.
– Да вы в уме ли, барышня?!
– воскликнул изумленный извозчик.
– Я ж невоеннообязанный, плоскостопый! Документ имеется.
– А если туда не можешь, "плоскостопый", тогда домой, на Петроградскую сторону, Большая Зеленина, - сквозь слезы рассмеялась "валькирия". Ей было тяжело и неловко, словно наутро, после мучительного и страшного сна. "Пожалей меня, Господи, - умоляла Лариса, - сократи разлуку, не могу больше терпеть...". И словно в ответ на ее мольбу, как в утешение, падал ей на лицо все и всех примиряющий и обеляющий снег, чистый, как эта отчаянная молитва, и такой же уязвимый и хрупкий... Снег примирял ее с миром, и с ожиданием, и с Богом. "Только бы дождаться Гафиза, и никакой мировой революции не нужно!", - думала Лара.
А на другом конце Петербурга о Гумилеве тоже вспоминали... Ильин-Раскольников, сидя в дешевом кабаке, над кружкой пива поминал соперника "незлым тихим словом", желал ему верной смерти - и поскорее. И только молитвы любивших Гафиза людей перечеркивали злобу его нового и непоправимо несчастного врага.
Ноябрь, 1916 г. Усадьба Ней-Беверсгоф, район Двинска. Дислокация 4-го эскадрона 5-го гусарского Александрийского Ее императорского Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка1
– Николай Степанович! Пан прапорщик! Извольте: вам письмо!
– через вязкую дремоту пробился дворецкий Тадеуш. Это был здоровенный краснолицый детина с пушистыми полуседыми усами и смешанными манерами вышколенного английского "батлера" и гонорового польско-литовского "шляхтишки", последнее напоминание о былых хозяевах усадьбы и охранитель их фамильной чести. После спешной эвакуации вельможной пани Твардовской "с чадами и домочадцами" ввиду опасного приближения к Ней-Беверсгофу фронтов мировой войны, помимо чести и голых стен в имении охранять было особенно нечего. Пани Ядвига позаботилась забрать с собой весь свой образ жизни в его материальном выражении. Эта "слегка пожухлая польская роза в поре легкого увядания", как, не зная хозяйки, окрестил ее автор половины полковых анекдотов корнет Новосильцев, была особа насколько светская, настолько и рачительная. Удивительным образом уживались в местном дворянстве эти две черты, казавшиеся несовместимыми в империи "россыйськой", как со змеино-сабельным присвистом выражался упомянутый дворецкий Тадеуш... Его хозяйка предусмотрительно оставила на страже шляхетного достоинства и достояния от варварских нравов "жолнеров московських".
Прапорщик сладко потянулся под грубым суконным солдатским одеялом, поверх которого была навалена для тепла его запасная шинель. В просторных от пустоты комнатах, дававших приют офицерам родного 4-го эскадрона 5-го Александрийского гусарского, было промозгло, сколько не топи. Казалось, что вместе с обстановкой роковая пани вывезла из дома жизнь...
– Письмо? Давайте же, пан Тадеуш!
– он выпростал из-под своих покровов худую после недавней болезни и госпитально-желтую, но снова жилистую руку. Письмо... Что может быть приятнее для солдата? Только если, конечно, в нем не истерически рыдают о его горькой доле, а тепло и дружески рассказывают о далекой незабытой жизни и, быть может, немного о любви - но не очень много, а то размякнешь! Здесь, на продуваемых всеми ветрами, в том числе и свинцовыми, позициях над седой Западной Двиной, размяк - считай наполовину пропал!
Но Тадеуш отступил на шаг и изобразил на своей лакейско-разбойничьей физиономии ехидную улыбку, от которой стал поразительно похож на матерого хищного лиса:
– Письмо от влюбленной юной дамы, Николай Степанович! Помилуй пан-Бог, шляхетская честь не велит читать ее имени, но не на заднице же глаза у старого Тадеуша! Буковки малы, круглы и так и дрожат, словно жемчужины в ожерелье на белой шейке паненки, собравшейся на свой первый бал...
– Ладно тебе, старый гайдук! Давай письмо скорее! Потом сочтемся...
Дворецкий сдался и с легким поклоном протянул конверт, изуродованный жирными фиолетовыми штемпелями полевой почты, военной цензуры и еще каких-то ведомств, до которых Прапорщику не было ровно никакого дела. Пускай читают! Быть может, это было последнее чувство, сохранившееся в нем неизменным из предвоенного прошлого - необъяснимое высокомерие к сообществу чужих в общем-то людей, читающих написанные им или обращенные к нему строчки и потешно потеющих, выискивая в них чувства и смысл. Он понимал, что это неправильно и даже отчасти нечестно: как верный паладин царицы Поэзии, он должен был ценить ее подданных - читателей-почитателей. Ибо кто он без них? Но работать на них он так и не научился: всегда писал для себя, для узкого круга близких или просто небезразличных людей, быть может - для Бога, наверняка - для Нее... Ее обличий, впрочем, было много, что, пожалуй, тоже не совсем честно.
Зато Она в своих основных ипостасях писала ему значительно чаще, чем другим офицерам (вот и повод для маленькой, но приятной на фоне позиционного безделья гордости!), и каждый раз по-разному горячила кровь, последнее время предательски замерзавшую на ноябрьском холоде после недавно перенесенного легочного процесса. Письма от Ани - жены - напоминали упоительный риск охоты или войны - в предчувствии их строк сердце на мгновение замирало от сладостного ощущения полной и упоительной неизвестности. Что там, за этими волшебными вратами бумажных разворотов: нежная ли страсть, кокетливо размытая с краю "невзначай" капнувшей слезинкой?!... Мудрое ли великодушие всепрощающей любви, от которой даже в окопах, где под гнилым настилом хлюпает зловонная ледяная жижа, становится вдруг так тепло и спокойно?!... Или высокомерный усталый холод - такой же промозглый и безнадежный, как ледяной ветер, задувающий под башлык во время ночной разведки-поиска в пустых полях на "германской" стороне Двины?!... Холод, таящий в себе дыхание смерти... Заманчиво, дьявол ее забери со всеми ее терпко бродящими в разлуке херсонесскими потрохами!