Красная ворона
Шрифт:
Грохот падения разбудил брата. Он зашел в мою комнату и помог залезть обратно в постель, мрачно буркнув:
— Ты все же решила мне напакостить…
Через полчаса приехала вызванная им «неотложка», и меня отвезли в больницу с острой пневмонией.
Несколько дней я плавилась в сорокоградусной температуре. То погружалась в рыхло-багровые пучины бреда, то выплывала ненадолго на поверхность сознания, насквозь мокрая от пота, дрожащая от слабости. Рин был рядом почти постоянно — прогуливал школу, забросил подружек и прочие дела. То ли его грызло
Бред — то же измененное состояние сознания. Но обычно люди не помнят, что видят и чувствуют в жару, у меня же каждый глюк отчего-то зацепился в памяти. Еще по пути в больницу вокруг затеснились мутно-зеленые гуттаперчевые тела без лиц и волос. Трехпалые, с вытянутыми головами, они не столько пугали, сколько мешали. Мешали раскрыться и снять одежду — ведь было смертельно жарко. Мешали встать и напиться, или хотя бы повернуть подбородок к окну, к струйке свежего воздуха. Они лопотали что-то невнятное на своем наречии, и я тщетно пыталась понять и ответить.
— Тише, тише, — наконец разборчиво выдало одно из них голосом брата. — Перестань дергаться, капельницу свернешь.
«Капельница» — слово вспыхнуло и заблестело. Синий и громоздкий, как готический храм, аппарат на колесиках с огромной стеклянной банкой. Его обхаживали те же мутные гуманоиды, а на дне банки распласталась ворона. Из крыльев тянулись тонкие трубки, по которым текло темно-алое, глаза строго впивались мне в лицо, и в них разбегались… разбегались… разбегались круговые волны.
— Я не хотела делать тебе больно, не хотела ранить твою руку, пожалуйста, не надо, я не хочу твоей крови…
Птица распахнула клюв и хрипло каркнула:
— Поздно!
И кто-то невидимый продолжил пластмассовым голосом:
— Поздно. В небе звездно. Трижды крикнул ворон: горе, море, жуть…
Я крепко зажмуривалась, чтобы не видеть и не слышать. Но глюки не уходили. Мечтала зацементировать уши и завесить изнутри глаза…
Лишь когда на лицо повеяло прохладой, бред рассеялся.
Это Рин, склонившись, дул мне на лоб. Глаза его были обычные — уставшие и серые.
— Братик, сделай так, чтобы не было так жарко и хреново…
— Не могу, — он покачал головой.
— Ладно, пусть… Только не уходи! Когда ты рядом, очень плохого не случится.
— Я уйду, когда буду уверен, что ты выздоравливаешь. Устроит?
Я хотела кивнуть, но от этого усилия мир расплылся и разбежался.
А когда стал четким и целым, оказалось, что собрался неправильно. Видны были неточности и погрешности, и даже лицо Рина, только что бывшее гладким и ровным, состояло теперь из множества кубиков и пирамидок, неплотно пригнанных друг к другу. В зазорах пульсировало что-то пугающе блестящее.
— Я умру, да?
— Нет. Побредишь и потемпературишь еще день-другой, а потом три недели просто полежишь в больнице.
— Ты врешь. Ты не он, я знаю! — Я потянулась, чтобы толкнуть кубическую пародию на моего брата в грудь, но рука упала. — Ты прячешься за его глазами, чтобы пугать меня!
— Все мы за чем-то или за кем-то прячемся. — Он снова стал рассыпаться: кубы и пирамидки теряли свои острые ребра, превращаясь в шарики, которые, пружиня друг о друга, закружились в хаотическом танце. — Сознание определяет бытие, или бытие определяет сознание? Наше сознание выстраивает бытие, как летний домик, прячется за его створки и шторки, размещается с максимальным комфортом, вытянув длинные ноги в штиблетах и послав слугу за чаем, или наше бытие взращивает сознание, поливая его, как заботливый садовник, и удобряя компостом из догм, стереотипов и социальных устоев?
Я не понимала его речей, но отвечала, боясь потерять контакт — лучше Рин, даже рассыпающийся и странноватый, чем мутные гуманоиды. До сих пор не знаю, что из вещаемого им тогда было реальным, а что — плодом моего раскаленного мозга.
— Отчего принято считать, что сфера — предел совершенства? Потому лишь, что не имеет начала и конца, является символом бесконечности и абсолютного нуля? Для меня совершенство в движении, в росте, в многообразии. Стоугольник или стотысячеугольник, ромбоэдр, тетраэдр, ромбододекаэдр… Не простота, но бесконечное усложнение. Гиперкуб…
Он сложил ладони, и между ними возникло нечто многогранное и мерцающее.
— Но ведь природа любит простые формы. Солнце круглое, яйцо овальное. Голова у человека почти круглая. Разве не это мерило совершенства?
— Любая простота — лишь составная часть. Мы видим кусочки мозаики и превозносим их за ясность, доступную нам, но всю картину целиком лицезреть не можем.
— Даже ты?
— Даже я…
Рина гнали из больницы домой. Я слышала, как врачи втолковывали, что мне нужен покой и лекарства, а не его пустая болтовня. Он огрызался. Применять силу не решались — видимо, напоровшись на его взгляд. А может, выгнать мешало то, что ни мама, ни папа ребенка не навещали. Только брат.
Как-то мне привиделось, что бреду по пустыне. Очень жарко, босые ступни обжигает песок и ранят острые камушки. И вот он, оазис, с пальмами и ручьем, за ближайшим барханом. А может, это мираж? Но если и так, спасибо ему: я бы давно уже не смогла переставлять ноги, если б не призрак рая впереди. Рядом бредет верблюд с львиной головой и голосом брата и толкует о вечной игре в домино с Создателем.
— Открываешь костяшки, медленно, по одной, и на каждой — шесть, шесть, шесть, и ты не можешь сделать ни единого хода, ты заранее знаешь, что проиграл, и каждая следующая кость, которую ты возьмешь со стола, будет такой же. А Создатель с ласковой меланхоличной улыбкой будет выкладывать свои кости в причудливом узоре, и все у него сойдется.
— И что тогда делать?
— Не играть. Встать, развернуться и уйти. Только не оборачиваться, чтобы не превратиться в соляной столб. А потом можешь сесть поиграть с кем-нибудь попроще, чтобы бросить косточку своему самолюбию.
— Эй, верблюд, да ты гонишь!
— Гоню, — он покорно склоняет голову, пряча под мешками век ехидные глаза, и шелестит густой гривой. — А ты знаешь, отчего осенью листья желтеют и багровеют?
— Оттого, что хлорофилл, ответственный за зеленый цвет, разрушается прежде других веществ, — выпалила умненькая девочка.