Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1
Шрифт:
А дамы, оказывается, больше всего и хотели – его рассказов. Они сошлись – не музыку слушать, всегда доступную им, а – на него. И глазами ждали, и прямо спрашивали вслух.
Не-ет, этого он не мог. Сидеть тут – неплохо, но рассказывать им о войне? – никуда. Да насколько это им нужно? Да даже оскорбительно… Да ещё каждый ли день они проскальзывают газетные депеши?
Сказали: на днях в Петрограде арестован Гучков за своё знаменитое письмо к Алексееву.
– Нет-нет! – продремался тут Воротынцев к своему. – Неверно. Я сегодня утром разговаривал с его братом.
Ах,
Тогда понесло их восхвалять брусиловское наступление, так, как это нашумлено в газетах, – хотели ли сделать ему приятное? Пришлось их обломать:
– Брусиловское? Не много оно дало. Сняли давление с итальянцев, с Вердена, вот и всё. А сами не взяли ни Львова, ни Ковеля, ни даже Владимира-Волынского. А имел Брусилов превосходство сил.
Да-а-а? – поражались. А правда ли, что немцы огненными струями сожгли наших десять тысяч?
Дикари, хоть и москвичи. Это в тыловой передаче так преобразился слух о появлении огнемётов.
А воинственны! Все хотели войны и победы.
И ждали, ждали его рассказов.
Но ощутил Воротынцев ревнивую скупость на свою фронтовую правду. Им, здесь – как это рассказывать? как рассказать?.. Ямы да ямы… Свежие – с чёрным земляным набрызгом. А старые, если зимой, сразу и заметает снегом. Какие успели закопать – воткнули крест из жёрдочек. Из незакопанной торчит не то кочерга, не то бывшая рука… На чужой проволоке месяцами висит содравшаяся с кого-то нашего серая тряпка, ветер её пошевеливает…
В их четырёхугольник это не вписывается.
Ещё сам не очнулся для рассказа. Тут, среди них, он был как легко контуженный – не всё видя, не всё дослышивая, не всё соображая.
Так и с Сусанной Иосифовной: поговорил сколько-то, будто связно, осмысленно, а не взялся бы припомнить: о чём и в каком порядке. Ото всего разговора не осталось столько, как от её манеры садиться и вставать без помощи рук или от единственной нитки бело-розового жемчуга на шёлковом чёрном платьи, и больше ни цвета, ни украшения. Да ещё неназываемое струение из её глаз или со всего лица, устремлённого в собеседника, или даже с плеч, помогающих лицу. О чём-то политическом говорили они, но – как она веки суживала и расширяла, передавая глубину понимания и сочувствия, и сколько воздуха ещё сохранялось в её кофейногущевых шершавых волосах, убранных вкруговую ровно, а напротив, как золотисты были волосики выше кисти по чуть веснушчатой коже, – почему-то прочно вынеслось из разговора.
14
– Ну посмотрим, посмотрим, с кем ты едешь? – оживлённо говорила Алина, проходя впереди мужа в вагон и оберегая широкополую шляпу от узости дверей.
Воротынцев с малым чемоданом шёл красным ковром позади, опустив голову. Сегодня всё утро он ощущал себя перед Алиной виноватым.
А остановясь против нужной двери и здороваясь там громче-приветливее, чем это удобно для мягкого, малолюдного вагона, обернула к мужу передний отгиб шляпы:
– Ты будешь разочарован! Совсем и не дама.
Спутник, поднявшийся поклониться, оказался ниже среднего роста, скромный, совсем не по требованиям «международного» вагона – и костюм простенький, и галстук наброшен не так.
Алина села, хваля вагон, удобства, всё весело – и вдруг в полуфразе между двумя взглядами по купе сломалось её настроение – вот это была она, бедняжка! – сразу, не дав дозвучать оживлённому тону. И Георгий, только что стеснённый громкостью жены, вот и жалел её в естественной обиженности: почему, правда, ей не ехать с мужем после столькой разлуки? Она же не знает смысла поездки… Зримый вид поездного уюта, конечно, был ей ощутительно обиднее – вот как интересно бы вместе! – чем домашние заранешние огорчения, зачем он поедет один.
Алина сникла на тонкой высокой шее, больше не шутила с соседом. Вдруг поднялась, не попрощалась – пошла!
И Воротынцев – за ней, опустив голову. Боже, как стало её остро жалко – и за что правда ей такая жизнь? Разве такого мужа ей нужно было? Разве мог он ей расцветить существование?
На перроне Алина не жаловалась, а настаивала, чтоб он вынес чемодан, а поедут вместе. Нельзя ждать концерта два дня? Хорошо, поедут завтра. Но – вместе. А иначе – просто безсердечно.
И – отшатнулся Георгий от забиравшей его жалости. Этой другой крайности тоже быть не могло, он и так уже больше суток потерял в Москве. Вместе с женой – а там что с ней делать? Вот так и доуступаешься.
На его катапультном глухом лету – выкинулась из сердца вмиг эта наклонность смягчать и льготить.
Но ещё не так мало осталось минут. Остерегался он этих минут. Неизбежно было туда-сюда погуливать вдоль вагона, обшитого коричневым деревом, и поглядывать на большие часы под темноватым колпаком вокзала, где поезд уместился почти весь.
На ходу придерживал рукоять шашки с георгиевским темляком.
Закурил. Но одним куреньем всех минут не протянешь тоже.
– Алиночка… я же тебе объяснял: не отпуск. Дела.
Ей, конечно, должно казаться безсердечно. А если в поездке закрутится какое большое дело – ей и вовсе места не станет.
Бедная пташка. Привлёк её за плечи.
Да ведь она в душе ребячлива, и как ребёнок способна к образумлению спокойными доводами. Я ведь вернусь, ещё до дня рождения. Гораздо раньше? Раньше. И можно гостей собрать? Собери. И будешь всё рассказывать? Ладно, буду.
Вот и повеселела.
А когда времени так в обрез – тем более разумно пообещать, поладить, – и уезжать свободно. В чём можно – лучше всегда уступить, легче будет.