Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
Шрифт:
Это – грозно звучало трубами, ведущими на эшафот, повторяло громы Французской революции, и немели все возможные возражатели и защитники. Да что там, 16 крупных сановников, среди них бывший начальник Охранного отделения Глобачёв и недавний петроградский градоначальник Балк, подали заявление из-под ареста, что хотят принести присягу новому строю.
Газеты крупно печатали: «Чёрная сотня за работой, происки черносотенных волков: хотят использовать великое завоевание народа – свободное голосование – для того, чтобы восстановить монархию». Свободное голосование – но голосовать за монархию предательство. Городили на «союзников тех, кто прятался на крышах с пулемётами». Но мало того, что никто не прятался на крышах с пулемётами, – а в чём же тогда смысл Учредительного Собрания, и какой же оставлен ему выбор?
Да сама себе не хотела Андозерская все годы признаваться – но ведь и всё царствование Николая II монархическое чувство выветривалось в миллионах сознаний, от 1894 и всё вниз. Кто хотел полным чувством любить царя – обречён был на ежедневное умирание, и даже всякое его публичное появление скорее ранило и оскорбляло. А кто мог серьёзно праздновать – 4 дня рождения (Государя, наследника и двух императриц), 4 тезоименитства, день вступления на престол да день чудесного спасения – 10 дней в году? При светлой душе Государя, при его чистых намерениях, – как будто изощрялся он вести государственную власть – только и только к ослаблению. Не потому пала монархия, что произошла революция, – а революция произошла потому, что безкрайне ослабла монархия.
И теперь мы можем брести – только в Погибель.
Но и к погибели можно идти по-разному. Образованное русское общество – толпилось к ней глупо, некрасиво и подло. Все как оглохли, как ослепли, перестали различать свободу и неволю. Ещё недавно какая была интеллигенция непримиримая, гневалась, выходила из себя по каждому промаху власти, просто звали, чтобы поскорей и пострашней грянула гроза, – и что ж вот все так сразу обарашились?
А между тем и надо было бы сейчас всего лишь несколько громких голосов вразрез с улицей – но голосов, известных России, – и вся эта нетерпимость и оголтелость атмосферы могли быть смягчены мгновенно.
Всего несколько – четыре, три, даже два крупных голоса! – но не оказалось на Руси ни одного такого мыслителя, ни такого писателя, ни таких художников, ни таких профессоров, ни таких церковных иерархов. Каково гремели и разоблачали раньше! – а теперь замолкли все или тянули в унисон. Мусульмане из Государственной Думы имели смелость отбрить: что законодательные учреждения не знакомы с основами мусульманской жизни – и не вмешивайтесь предлагать и преобразовывать. А православные на Руси не смели так ответить – да и где бы им ответить? – они были окружены насмешливым обществом.
Но Ольде ли Орестовне было кого-то упрекать, если она и в своём тесном учебном кругу не смела высказаться громко, а тем более перед слушательницами? Занятия возобновлялись на революционных основаниях – в зависимости от голосования слушателей. И, например, в Совет Университета теперь будут входить и студенты, и сторожа. Революционный ажиотаж охватил и ведущих профессоров. Профессор Гримм стал товарищем министра просвещения, ведал делами высшей школы. Теперь огулом – и в трёхдневный срок – увольнялись все профессора, занявшие пост назначением, а не выборами, – хотя бы были и талантливые специалисты. Так уволили известного глазника профессора Филатова. (Андозерская в своё время прошла по выборам, но сейчас в министерстве просвещения спешили «упростить» систему, как оставлять за штатами так называемых «реакционных» профессоров, – и теперь в короткие месяцы она могла быть убрана от преподавания.) Карсавин и Бердяев уже записались составлять Историю Освобождения России – ещё и освобождения не видели, а уже составлять! Да бердяйствовали скоропалительно едва не все светила кряду; по Достоевскому: «им сперва республика, а потом отечество». Репин, Горький вместе с революционерами начинали всенародную подписку на памятник декабристам.
Но что ещё отдельно проницала Андозерская в иных своих коллегах-демократах: они на самом деле несли только тонкий налёт эгалитарных идей, – а в тайниках сознания сохраняли девиз умственной гордости, интеллектуального аристократизма, и – на самом деле – презрение к черни. А вот – выслуживались.
В перерыве одного заседания Ольда Орестовна надеялась отвести душу с Кареевым. Знала она, как он всегда терпеть не мог эти студенческие политические забастовки, отмены занятий, неперечислимые революционные годовщины, и сейчас страдал, что Психоневрологический даже не собирался возобновлять занятия этой весной, но весь отдавался революционному мотанию. Заговорила – и сразу же не нашла языка: не революцию Кареев винил, а якобы извечную русскую праздность, изобилие религиозных праздников прежде, которые всегда и мешали нам накоплять культурные и материальные ценности. И вот эти навыки рабских времён России теперь, мол, механически переносятся в Россию новую.
Ольда Орестовна оледела. И этот – был из лучших наших профессоров и лучших знатоков западных революций. Во всём Петербурге не оставалось у неё никого, с кем говорить откровенно, – ни из коллег, ни из студентов. Приходилось – с разломной, измученной головой – даже плакать, уже и не думала, что умеет.
А вот что. Какое-то предчувствие поселилось в ней. И даже ясное. Что именно этот гибельный ход, передвижка, перестановка всего сущего, – именно этот ход и принесёт ей Георгия. Сами события в нарастающем хаосе – соединят их. Прочно, и без борьбы.
Вот – так почему-то.
Всё сползает к погибели – а жизни людей ведь продолжатся?
И Россия: погибает, да. Но: и не может же вовсе погибнуть такая огромная страна с недряхлым народом!
Значит: какой-то же будет путь развития?
Но – отказывал глаз различить его…
620
«Милый мой, дорогой, милый самый!
Если Вы не остановите – я не могу теперь не писать Вам вослед. Меня, значит, нельзя допускать близко так: уже полученного – мало, хочу больше! Как далеко я зайду в своём счастьи? Может и справедливо – наказать меня разлукой, так слишком много одной – не полагается?
Я – осмелела от близости с Вами.
И как Вы назвали меня – Зоренькой.
У меня глаза светятся – когда о Вас. У меня все мысли тёплые, когда о Вас. Я – добрая, когда о Вас.
Я – Ваша сегодня. Вчера. И позавчера. И прежде Вас – я тоже была Ваша.
Только – Вас, и никого никогда больше!
Я утром вернулась – и долго не снимала платья, в котором была у Вас, сине-алого, как Вы его назвали. Вы меня обнимали в нём, мне хотелось его оставить дольше, дольше, – я будто тем удерживала Вас около.
Вы сказали – будет так будет. Спасибо! И я – хочу! хочу теперь!
Что бы Вам ни было нужно от меня – я счастлива буду Вам дать. Может быть, когда-нибудь я понадоблюсь Вам для чего-то большего, чем была в эти дни.
Вся Ваша
Но – не вечерняя же?..»
621
Ни в Англии, ни во Франции нет у женщин избирательного права – так тем более мы должны быть впереди! В это воскресенье начнётся с грандиозного митинга в городской думе, потом будет величественное шествие к Таврическому дворцу, сплошь женское, с требованием, чтобы женщины участвовали в выборах в Учредительное Собрание, и даже могли бы становиться министрами. Впереди – кортеж амазонок из сестёр милосердия, Вера Фигнер в дворцовом экипаже, союзы конторщиц, продавщиц, перед каждым – свой духовой оркестр. Вероника, конечно, собиралась идти, и уговаривала тётей. У Таврического будут речи, а потом назад, к Казанскому собору, – на это уйдёт всё воскресенье, и на виду у всего города, это будет просто сказка. (Хотя, увы, сказка кончается, и с понедельника уже никак не миновать курсов.)
Тётя Агнесса кривила губы с папиросой:
– Не слишком надейтесь на Временное правительство, не намного оно лучше царского: сейчас, скажут, не такое время, чтоб уравнивать всех в правах, вот подождите, установится спокойствие. А когда установится спокойствие – так тем более, зачем его нарушать? Всякое государство всегда несправедливо к женщине. У нас только не отнимали права умирать за свободу наравне с лучшими мужчинами.
– Ах, – ни к ладу пригорюнилась тётя Адалия, – только тогда будет женщина равна, когда не будут мужчине всё прощать, а за внебрачного ребёнка клеймить одну женщину.