Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
Командиры сошлись в комнате офицерского собрания, и Михайличенко объявил им, что узнал сам: во-первых, события в Павловском полку. Это было – угнетающе. Ещё вчера невозможно. Сейчас, когда уже произошло, – очень казалось возможно, даже при нынешнем состоянии батальонов – и неизбежно. А тут у них, у московцев, ещё в центре рабочих кварталов, – тем более могло произойти. Во-вторых: на завтра ожидаются крупные толпы – и боевые подразделения должны быть с четырёх часов утра готовы к вызову на подавление.
Приказ есть приказ. Но все собравшиеся офицеры понимали, что по раскинутой Выборгской стороне,
План действий мог быть всё тот же: опять выслать вооружённые отряды и караулы по тем же местам (и в том же составе, нельзя сменить на отдых, некем), снова держать вооружённые две малых роты в казармах – а остальных солдат не то что посылать на подавление, но самих оборонять как угрожаемую массу.
И офицеров-то не хватало старших. Ещё, правда, жили в квартирах при офицерском собрании два брата Некрасовых, коренные полковые: капитан Некрасов-1-й – но с деревянной ногой взамен утраченной, и штабс-капитан Некрасов-2-й, приехавший из действующего полка в короткий отпуск.
Готовность – ранняя, скорей надо было расходиться спать.
Но едва ушли и легли, полковник Михайличенко снова вызвал их всех после часа ночи. Собрались, уже изнеможённые.
А вот что. Из штаба гвардии передали, что получена телеграмма Государя: приказано все беспорядки прекратить завтра же. И штаб гвардии надеется, что Московский полк честно выполнит свой долг.
66
Даже уже надоело Гучкову: куда бы он ни приходил – его или прямо спрашивали, когда же будет переворот, или косвенно намекали, или не смели, но косились допытчиво, как на человека, знающего необыкновенную тайну. Он и сам прежде не мешал слухам просачиваться, говорил, даже и при женщинах, все жадно впитывали. Тем свободней выражался, чем раеплывчатей рисовался путь осуществления. А вот – изговорился, надо быть посдержанней. Всем – так хотелось государственного переворота, и даже хотя бы только этого острого ощущения – «переворот!», – уж очень всё уныло заклинилось.
Так и сегодня просидел Гучков вечер у Коковцова – и тот, конечно, не смел ни о чём спросить прямо, но так уже намекал, доводил, доглядывался.
Вообще заметил Гучков за отставными государственными мужами такую черту: большую решительность, и даже беспощадность суждений, какой они никогда не проявляли, будучи на своих постах. Это было теперь и у Коковцова, обычно всегда такого дисциплинированного и с узким воображением. И ещё больше Гучков наблюдал это у покойного Витте, жёлчного, ненавидчивого до смерти, такого потерянного в разгар Пятого года и такого проницательного задним умом. Но может быть эта черта была даже неизбежна для деятелей? Гучков учился на опыте стариков, он оттачивал на них свои государственные способности. Ему было очень интересно и с Коковцовым сегодня, и он возвращался домой на автомобиле по утишенным пустынным улицам, кой-где с солдатскими патрульными кострами, поздно.
Он и за собой уже замечал не раз эту странную обречённость наших самых ясных планов: что они или крушатся или дают результаты, обратные задуманному. Как это получается, почему?
Заговор? Всё не состаивался, всё откладывался, всё никак до него не дотянуться. Ничто не успето, никакие даты не назначены. При заданной простоте это оказалось ускользающее предприятие, со многими вероятностями, уклонениями. А вот в Петрограде тысячные толпы, а вот на Невском стреляют, а вот взбунтовалась рота павловцев. Бездна показывает своё зевло: как она близка и как может всё поглотить.
Заговор – был нужен как никогда, срочен как никогда. А всё – не вязалось.
Многое зависело теперь от ожидаемого приезда генерала Крымова на днях, не позже середины марта. Без его генеральской руки не мог Гучков справиться.
Вернулся домой – так политически настроен, так не хотелось сейчас разговаривать с Машей, и даже видеть её.
Остановил шофёра, не доезжая по Сергиевской до Воскресенского, до своего углового дома. Дошёл пешком. Тихо поднялся по малой лестнице в бельэтаж, тихо отпер и запер дверь.
Тишина. И пошёл сразу к себе в кабинет.
Зажёг свет – и белый бюст Столыпина увидел первый перед собой.
Посмотрел на его каменные веки.
Вот этот – всё делал вовремя и на месте. Не брюзжал бы потом с опозданием.
Так хотел и Гучков. Он и поставил себе бюст для неизменного подбодрения. Он хотел бы быть ещё одним Столыпиным. И после свершений готов был даже и кончить так, как он.
Лёг, потушил свет, но спать совсем не мог.
А через стенку ощущал Машу, даже угрозу входа её – и так не хотелось. И так мешала она мыслям, сбивала, даже из-за стены.
Чем ни займись, куда ни рвись, – а женитьба давит глыбой.
Как это получилось? Зачем? Как не видел?…
От того шарабана и разделённого плаща под весенним дождём – десять лет и знакомства-то не было, только через Веру перекидка полушутливых фраз да уверений опасной посредницы, что почему-то Маша Зилоти как раз и есть та женщина, которая всё сделает для его счастья.
А когда встретились через десять лет, Маша поразила его открытым порывом: что она все эти десять лет – его любила! только им жила! ждала! без надежды!…
Такое прямое признание стучит в твоё сердце. Это поразительно, правда: с девятнадцати лет до двадцати девяти любить и ждать без надежды! Такую любовь – преступно растоптать. Если столько лет тебя ждали, то и у тебя возникает как бы долг. А тут – и Гучкову-отцу она, оказывается, понравилась. И всем родным, и все одобряют. (Не сразу поймёшь: всем хочется, чтоб разорвал Александр Гучков давнее с женщиной старше себя). И тебе уже скоро сорок, беспутный, и надо же когда-то угомониться. Даже приятно. Так подумать о себе: угомониться. Объявить и почувствовать себя наконец пожилым.