Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1
Шрифт:
С первыми шажками Лёвы и Веры (любимица, в честь Веры другой) уже спотыкается и союз родителей. И какая же радость, когда прорвётся от Маши весёлое лёгкое письмо, – ах, милая, как бы сохранить тебя такой весёлой на всю жизнь! Я, если хочешь, готов во многом каяться.
А в ответ опять косой передёрг, новая разбитая тарелка.
Страдание! страдание, которого и мир не знал! – да уж чем так? Голубка, вставай-ка с правой ноги! Я весь – в пробоинах, полученных в боях, утекают силы, а от тебя поддержки нет.
Прикрикнешь – слышит лучше, как-то образумливается. Но не дай Бог в усталую минуту призвать её к простой взаимной жалости – этот слабый голос менее всего дойдёт до неё. Уговорить
Она порывиста в причудах и называет это – своею «интуицией». То слишком громка, то бестактна, безответственна, многоречива, нетерпелива, извергающийся вулкан. В гостиной уже собираются гости, в столовой уже накрыт стол к обеду, – Маша громким шёпотом закатывает мужу сцену ревности. Тогда Гучков безумно-спокойно, глядя ей в глаза, начинает тянуть убранную скатерть. Предметы падают, Маша очнулась, горничная бежит собрать и подтереть.
В таком зрелом возрасте жениться – и так непрозорливо? Куда деваются наши глаза в минуты выбора? – такого несомненного, когда решаешь, такого смутного потом! Как он попался? Как он на всю жизнь приковал себя к чужой женщине? Когда все способности различения, суждения, решения ты отдаёшь общественной борьбе, войне, странствиям, всею страстью утянулся туда, ты становишься слеп к тому, что от тебя в аршине, уродливо беспомощен против сферы иной. И чем безошибочней ты привык решать и действовать в большом – тем слепей ты ошибаешься в этом малом, а этого малого, этой третьестепенной, побочной, совсем не общественной ошибки, достаточно, чтобы в короткое время ослабить тебя, спутать, съесть силы твои и утопить.
Как он смотрел в её лицо и не замечал раньше: какая бесчувственная безлюбная жестокость находит на него? своё твёрдое неупускаемое выражение.
А если посмотреть фотографии юности – так оно уже было и там: странный примороженный оскал улыбки, обнажённые верхние зубы неживо всегда. А не замечал, пригляделся.
И вот разлуки по делам растягиваются в разлуки по отталкиванию. Жена – в Знаменке, Гучков – на запущенной петербургской квартире, с дурным поваром или по ресторанам. Или: дети с гувернанткой тут же, а Маша в Москве. Встречи – ещё хуже писем: взаимные вины, попрёки, накатывается и ложь. (Его ложь, жена от мужа на пядень – муж от жены на сажень, впрочем и наоборот…) Няня, не одобряющая Марьи Ильиничны и чтящая Александра Иваныча «одним на миллион», скоро внушит маленькой Вере, что у папы – «двести незаконнорожденных детей». Едва встретятся под одной крышей – и вся его накопленная бодрость, весь разгон действия – смякают, тускнеют. И сразу же: как поскорей разъехаться? сколько ещё надо дней? Сходилась ли когда в браке менее сходная пара?… Разъехались, а письма – ещё хуже встреч: самому чужому дальнему человеку не так мучительно писать, как неудавшемуся близкому. Деньги, вещи, одежда, уговоры, как разминуться, даже формального «целую» нет в конце, и остаются: только дети. Только о них и вопросы. С возрастом – отдельные листочки к ним и от них. В твоё отсутствие дети ласковей, больше жмутся ко мне. Скажи девочке, что постоянно вспоминаю о ней. (Именно для Верочки собирается папин архив, чтобы когда-нибудь она познакомилась с отцом). То – спор о гувернантках, можно ли иностранок? Нужны языки, да, но постоянное русское влияние считает Гучков ещё важней. И зачем эта традиционная музыка каждому ребёнку? То – неграмотная няня пишет отчёт о детях, хотя Марья Ильинична рядом с ней. То – самому достаётся возить детей по Невскому, смотреть убранство в романовские торжества. И сносно, когда заняты дети своим: половину собачки Джима Лёва продаёт Вере в рассрочку, до её 14 лет, и торгуются долго. А подняли глаза: отчего же папа и мама всегда порознь и не бывает полного счастья?
Но есть такая черта семейных разладов: их нелинейность, непрямота, особенно тяжкая для мужчин. Нелинейны – женщины, они и вносят эту петлявость, эту попятность, эти возвраты и проблески ложной надежды. Уже, кажется, было перерублено, несколькими жилками только и держалось, а вдруг – составлено, а вдруг – срастается, неужели так может быть? Начинаешь верить. Появляются: нежно обнимаю! люблю! И сами поцелуи. И – ожидается третий ребёнок. (И если проницательные дамы со стороны наблюдали, что у вас развал, – так вот и ничего подобного!) Но ещё до рождения Вани ясно: всё – ошибка, всё – прах, надо расходиться.
Не разводиться – это невозможно из-за детей и по особому гучковскому положению: как уверяет Маша, к ним пристальна вся Россия, и развода ему не простят. Но – разойтись незаметно, но охранительно кончить эту взаимную истерзанность, когда места живого не осталось в душе.
Как безжалостно ты разрушил всю мою жизнь! И что дал взамен? Я надеялась действовать рядом с тобой – ты отшвырнул меня на край существования!! Ты не сумел, не захотел раздуть уголёк своего чувства, чтоб осветить мою исстрадавшуюся душу… Ещё в первые годы мои страдания были светлы и ободряющи – но сейчас?…
А – когда они были ободряющие? А почему тогда не сказала, что ободряющие? Но так же косо метала?
Смертью Веры Комиссаржевской отметилась полоса потерь. Её ли парение ещё поддерживало, как-то осмысливало их супружество с Машей? – а без неё уже вовсе стало невмоготу. К концу того, 1910-го, Гучков обсоветывал с Машей только одно: как безболезненнее для всех и для детей? А она просила – не пинать прошлое и докончить портрет у Кавос, это моя последняя просьба! (И уже было и ещё сколько будет: я никогда ничего у тебя больше не попрошу, а это – моя последняя…)
Но как-то так умела Маша изворачиваться и меняться, что и при самом решённом неоспоримом конце это оказывался снова не конец. Когда он проступил не обходимой возможностью, но уже несомненным разрубом – тут впервые что-то перетряхнулось в Маше, чего не мог добиться Гучков уговорами шести лет их разлада. Как будто впервые стала она слышать и смотреть на себя.
…Я сознаю, что твоя нелюбовь заслужена мною. Я не сваливаю разгром нашей жизни только на твою ложь. Первые дни нашего разлада – дело моих рук. Хотя много смягчающего тут нахожу для себя.
А она думала бы жить в разладе – и рассчитывать на его верность?… Как будто просила прощения, но вот незамечаемым выкрутом выходила снова на стрелу попрёков, и оказывался виноват – он. А уж сказано было раньше так много, что сейчас и забыто, чем оправдываться. Так много надо сказать, что и – нечего, и госпожа диалога – Маша опять. Да и немогота перекоряться снова и снова, когда разлука неизбежна.
Неизбежна, но почему-то не совершается. На нескольких последних жилках необъяснимо держится и не отваливается. И даже почему-то уговорились небывало: Девятьсот Двенадцатый встречать вместе, дома.
Однако ж в последние часы 31 декабря, как вырывая шею из затяга, он рванул и ушёл.
Виня себя, конечно. Но и – не мог не уйти. Прости мне боль, какую я тебе причинил. Причинял. От избытка собственных страданий я стал малочувствителен к страданиям других. Дети – вот всё, что у нас остаётся.
Казалось в ту новогоднюю ночь – полный разрыв. Навсегда.
Но – из-под пальцев, из-под руки, необъяснимо откуда вяжутся, вяжутся новые петли. Свойства семейных проблем – бесконечные новые и новые перекладывания в мыслях. А может быть – я не таков был с ней, недостало терпения, надо было больше доверия, больше увлечь своим делом?