Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 2
Шрифт:
Уж так сбило, смешало всё! – но служба текла своим чередом, вот пели «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых» – это стояло! к нечестивым не пойдём, и аллилуйя раскатывалось. А там – «Да исправится молитва моя», – няня успокаивалась.
«Ибо утверди вселенную, яже не подвижится…» Не подвижется и от ваших бунтов.
Но дыханье затаила на сугубой ектенье: да хоть теперь-то! Нет, пропустили Государя опять, вместо него опять – благоверное правительство.
Ну, знать не нашему уму… А вся служба – та же, неизменная. Куды нам деться? Сами втихую молиться будем.
А – Егорию каково? за него помолиться.
… А Вера думала: да по-настоящему нет противоречия между тем, что в городе
Умягчала, умягчала несравненная вечерняя молитва: «Сподоби, Господи, в вечер сей без греха сохранится нам…»
Слышала «Господи, помилуй» – чуть подпевала свозь губы – два самых ёмких молитвенных слова, что только не помещается в них. Вступало: «о всякой душе христианской, скорбящей же и озлобленней», – молилась тут за брата Георгия, да не только тут, а во всякой молитве, и утром и вечером, – и за угрожаемую жизнь его и за смятенную его душу.
Но и, с отчаянием же, – о себе. И – о нём. Чтобы решилось это мучительство как-то же, чтобы решилось, как укажет Господь, и если можно, то откроет путь, а если нельзя, то завалит зримо.
«Господи! пред Тобою все желанья мои, и воздыхание мое не сокрыто от Тебя.»
И если нельзя – то отринь до конца, что нельзя, а если можно, то вразуми – что можно.
Между тем померкли лампы, вечерня переходила в утреню.
Она не смела ничего просить прямо, ибо путь и был загорожен явно. Но душа не хотела перестать надеяться.
А священник в чёрной рясе перед закрытыми вратами, с головой и плечами сокрушёнными, читал свои тайные молитвы за всех.
И снова потекла мирная ектенья – и нанесла тот же немирный удар по ошеломлённой няне и, наверно, по многим тут.
Но задумчиво-повторительно успокаивал хор: «Благословен грядый во имя Господне!» – как отбирая всех здешних от разочарований этого мира.
Зажглись ярко лампы – и грянул тропарь сегодняшнего праздника «Спаси, Господи, люди Твоя». Оказался и хор уже переучен, и теперь, не без сбива от непривычки, замявшись, вывел – не «победы благоверному императору нашему», а – «победы богохранимой державе Российстей и христолюбивому воинству ея на сопротивныя даруя».
Для няни это должно быть всё же приимчивей: и держава Российская, и христолюбивое воинство. И никакого временного правительства.
Торжественно выносили огромное Евангелие в драгоценном окладе, с посверкиванием камней. И мощным голосом дьякона:
«… Ибо они еще не знали из Писания, что Ему надлежало воскреснуть из мертвых…»
Ещё не знали…
Но мир храма торжествовал над внешним. Ничто не могло протянуть лапы остановить этот воспаряющий праздник в накалившемся запахе горячего воска, где вперёд искупалось и всё дурное, что могло случиться во внешнем мире.
А в распахнувшихся царских вратах священник неповторимым древним жестом, приветствуя первый утренний луч, косо раскинул вздетые руки:
– Слава Тебе, показавшему нам Свет.
Подходил высший момент сегодняшней службы: протяжное «Святый Боже, Святый крепкий», и все уже знали, хотя и не всем было видно через раскрытые врата, что священник вознимает с престола большой крест, увитый цветами, и, больший чем голова его, возлагает к себе на голову.
А вот и вышел с ним на амвон, предшествуемый двумя отроками с большими толстыми свечами и дьяконским каждением. Вот бережно спускался по ступенькам и под хор «Спаси, Господи, люди Твоя» двинулся к центру храма и там уложил крест в цветах на аналое. Окадил его, обходя. Земным поклоном пал перед ним на ковёр. За ним второй священник. За ним дьякон.
И вдруг, за хором, чутко, все в храме уже уверенно знающие и каким-то дивом не вырываясь, не отставая, не украшая тех лучших голосов, но подпирая их мощью, взняли полнозвучное, взмывающей земной силой не похожее на всё тонкое и прекрасное, что пелось до сих пор:
– Кресту-у-у Твоему-у-у по-кло-ня-ем-ся, Влады-ыко-о!
Это была – как волна, покрывающая всех тут и до того цельная, что как будто она и перенесла Крест по воздуху, не роняя, – на аналой посреди храма.
Нет, не волна, а соединяющая сила, которую действительно ничто на Земле не может сломить.
– Кресту-у-у Твоему-у-у по-кло-ня-ем-ся, Влады-ыко-о!
И падал весь храм в едином земном поклоне – и снова вставал. И снова победно -
– Кресту-у-у-…
Потом хор пел один – «Животворящему древу поклонимся» – а в толпе возникла толчея, но братственная, взаимоуступчивая, толчея до тех пор, пока она выливалась в струйку к аналою, где покинут был простор для падения ниц и затем целовать большое серебряное распятие в круге неколющих цветов.
Твоим Крестом разрушится смерти держава.
431
Если во всей Государственной Думе был Родичеву соперник по красноречию, то только один Василий Маклаков. Но Маклаков брал тоном как бы доверительной беседы, со множеством аргументов (не пренебрегая и противоположными), мягкостью (деланной или истинной), даже красотою глаз и внезапной улыбкой серьёзности, – все приёмы, рассчитанные на аудиторию избранную и не слишком большую. Речи Родичева были – скок рьяного иронического интеллекта, который в начале и сам не знал, куда его донесёт (как нанесло на дуэль со Столыпиным), лишь по пути незадуманно находил в себе силу и пищу. К речам он никогда не готовился, и даже лучшие его были – которых он не успевал обдумать, но движим был силой чувства, а если тема не увлекала его страстно, то речь и не получалась. В его речах никогда не терялась насмешливость ума и нередко рождались летучие афоризмы, сохранявшие потом свою отдельную жизнь. Всё это тоже имело особый успех в аудитории возвышенной, но напор, убеждённость, яркость, громкость были так сильны, что не только в Думе и не только перед интеллигентами, перед земцами, – но в любой аудитории Родичев не мог не иметь успеха, и кадеты считали его своим единственным массовым оратором. Пока он говорил – он держал всех слушателей под властью своего слова.
Правда, главный день революции – 27 февраля, застал Родичева в Москве, где назначена была у нотариуса продажа его лесного участка, приносившего ему больше беспокойств, чем дохода, – как, впрочем, и другое его имущество. (Какая-то судьба отвлекала его от роковых моментов: во время Выборгского воззвания он тоже оказался в парламентской делегации в Лондоне и только поэтому сохранился для всех четырёх Дум.) Пока он возвратился в Петроград – уже протопали через Таврический главные солдатские колонны, и так не досталось Родичеву произносить речей ни с крыльца, ни в Екатерининском зале. А между тем он рвался их произносить. И когда вчера услышалось о тревожном положении в Гельсингфорсе, тут сразу его коллеги решили, что на успокоение надо ехать Фёдору Измаиловичу: и потому, что там придётся речи произносить перед большими толпами, и потому особенно, что Родичев был известен своею приверженностью финляндской независимости, знал суть финляндского вопроса и имел там много друзей. (Как, впрочем, он ещё тесней был связан с независимостью польской; говорили, что он любит и защищает Польшу больше, чем сами поляки.) Итак, 3-го вечером его быстро, даже без особого заседания правительства, назначили министром Финляндии – и он поспешил на Финляндский вокзал, откуда ночью должен был пойти первый после революции поезд.