Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Шрифт:
Но уж если столько тысяч собралось – как не принять? Чхеидзе объявил принятие – и грянул оркестр, сперва интернационал, потом марсельезу, кричали и ура, но оркестр заглушал.
Но и на том не кончилось, а вылез зачем-то тщедушный Чхенкели и дребезжащим голосом объявил:
– Рабочие и солдаты! Я чуть не умер.
Можно было подумать: чуть не умер от радости манифеста. А это он объявил, что тяжело болел, может не все знали.
– Сейчас я свободен, и это достигнуто вами. Я благодарю вас, что я – свободный гражданин. Мы присутствуем сейчас в один из великих моментов истории. Мы утвердили великий документ: это призыв к революции! Он не повредит фронту, но поможет. Он будет понят нашими товарищами за границей. Вас будут помнить наши внуки…
А ему с места:
– Не кричи «гоп», пока не перепрыгнешь!
604
От
А в этом разворачивании и разъяснении сам для себя находя, тут же и для партии встраивал недостающие звенья и планы организации: в ответ на великолепный манифест большевицкого ЦК (и чья это голова там вытянула?), объявленный в Питере ещё 28 февраля, а сюда дошедший через 10 дней отрывком в случайной газете, – предложить им и объяснить, как же организоваться (не так, как он советовал в 905-м, а теперь): вооружение народных масс целиком! народная милиция изо всего поголовно населения от 65 до 15 лет (втягивать подростков в политическую жизнь!) и обоего пола (вырвать женщин из одуряющей кухонной обстановки!), – и чтоб эта милиция стала основным органом государственного управления! Только так: оружием в руках у каждого будет обеспечен абсолютный порядок, быстрая развёрстка хлеба, а затем вскоре – мир и социализм!
И от вторника 7-го до воскресенья 12-го вырвались четыре таких «письма из далека» и тут же сдавались на почту экспрессами (когда уже написано – тем более жжет, нельзя задержать, нельзя удержать) – кому же? – Ганецкому, умному, славному расторопному Кубе, а он будет отправлять, налаживать туда дальше, в Петербург! (А копии – сразу Инессе, а та – Усиевичу, а тот – Карпинским, а те – назад, и всё экспрессами, это всё крайне важно для спевки о тактике.) Почти всё время кто-нибудь спотыкается – на почту, а ещё же искать по киоскам и читальням непрочтённые газеты и снова анализировать, угадывать – и светом луча выбрасывать вперёд новые пункты программы! А тут Луначарский увиливает выступить против Чхеидзе, – предупредительную холодность ему. Там Горький, недоумок, суётся в политику: приветствие Временному правительству да басенки «почётного мира», архивредное выступление, придётся ударить по рукам! (Не можешь выдержать партийной линии, так и не суйся, пиши свои картинки.) А там неприятности с Черномазовым в Питере, мало им Малиновского, хотят и вовсе залить нашу партию помоями. (Но Черномазов интриговал против сестры Ани, его безусловно убрать и забыть.) А там Коллонтай уезжает в Россию, счастливая! А тут, пока застряли, успеть бы на машинке перепечатать 500 страниц «Аграрной программы», кто бы взялся? А ещё: как не написать листовки к русским военнопленным, их 2 миллиона: заявите громко, что вы вернётесь в Россию как армия революции, а не армия царя (вполне бы их могли использовать и против); а мы, социал-демократы, поспешим уехать и будем посылать вам из России деньги и хлеб… А ещё: как же при отъезде не написать прощального письма к швейцарскому пролетариату, ещё раз заклеймить шовинистов, ещё раз указать им путь (только это опасно, может помешать отъезду. А вот как: написать, оставить здесь, а уже из России телеграммой взорвать, пусть печатают). А тем временем…
… а тем временем совсем плохо с Инессой. Обижена. Сердится. Сидит в Кларане (а может уже и не в Кларане? вот письма прервались, может уже и не там). Сердится, но, как всегда у женщин, это выворачивается во что-то другое, стороннее: будто бы «теоретические разногласия», возражает и капризничает, где ребёнку ясно. Как бы нужна была тут, рядом! Какое время! – неужели время для женских обид? Некому собрать, систематизировать все телеграммы из России, ведь что-нибудь пропустишь наиважное! Но не только не захотела испытать английский путь возврата, а даже в Цюрих не хочет приехать на денёк! В Четырнадцатом году ехала для него с Адриатики в Брюссель, бросив детей, а сейчас без детей и из Кларана – ни разу не приехала на денёк.
И нельзя понять: вообще ли поедет с нами?…
Но всё это, всё это кружилось как внешние воронки на воде, даже с Инессой, – а главные события большими толстыми тёмными рыбами беззвучно проходили близ дна.
Ганецкий коротко отозвался: будет! Но пытка была – дождаться. По расчёту дней уже мог быть приготовлен в Берлине паспорт и прислан сюда – а не было.
И молчал всесильный Парвус.
Да он справедливо мог быть и в обиде. А не исключено: испытывал Ленина нервы, усилял свою позицию выжиданием.
Но некуда было деться им друг от друга: события соединяли их.
Если платили ему миллионы ради призрака, – то сейчас-то есть для чего платить.
И – будет, куда принимать. И теперь-то и нужно, не как тогда.
А тем временем в шумных «комитетах возвращения», хотя и с перевесом циммервальдистов, льнули все к законности, ждали разрешения от продажного гучковского правительства, а оно уже слало 180 тысяч франков от частных сборов – на возврат дорогим соотечественникам, только конечно через союзников (где и германские подводные лодки топят транспорты дураков), – и уже вокруг этих денег начинались интриги, могли обделить большевиков, собрания шли чуть не до драки.
Ильич на те заседания конечно не ходил, но ему подробно рассказывали. И чем больше все эти споры накалялись – а швейцарско-эмигрантское настроение было только отблеск того, что в России подымается, – понял Ленин, что он поспешил, сорвался: никакого отдельного паспорта получать нельзя, ехать одному невозможно.
И 10-го, ровно через неделю после фотографии, послал Ганецкому отменную телеграмму: «Официальный путь для отдельных лиц неприемлем.»
Всё, отказались.
Зато Цивин ходил и ходил к послу Ромбергу. Тот уверял, что идёт усиленная переписка с Берлином, даже курьерами. И постепенно – из темноты, из будущего, из никогда не бывалого, проступали контуры крупного замысла – как большой паровоз из тумана – да только медленно-медленно проворачивал он свои красные колёса или всё ещё стоял.
А за ним – вагон.
Проступал из тьмы – вагон.
Неплохо. Приемлемо.
Но там пока для этих болтунов, для комитета по возвращению, надеюсь…? эти условия не открыты?…
Нет, нет. Нет-нет. То – официально, здесь – конфиденциально.
Хорошо, хорошо. Так постепенно, несколькими головами, общими усилиями – что-то выявляем, выявляем, находим. Стало потвёрже. (Но – как тянулось! Но – непохоже на немцев как! Да ведь их ещё больше должно припекать, когда объявило Временное, что продолжает войну.)
Стали готовить список, кто поедет. Запрашивали своих по всей Швейцарии, но – тайно, это важно, никого чужих не примешивать. Одновременно (тоже важно!) вслух говорили всем обратное: и Англия нас не пустит, и через Германию ничего не выйдет. И шумно обсуждали анекдотические попытки: Сафарова просилась в английском консульстве, кто-то слал телеграфный протест Милюкову, а Равич придумала фиктивно выйти замуж за швейцарского гражданина – и так получить право прямого проезда. Смеялся Ленин и советовал ей «подходящего старичка» – старого Аксельрода, ничем другим уже не годного революции.