Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Шрифт:
Советские остались между собой, но они тоже уже всё выговорили, теперь нечего и делать.
Лидеры переговоров – Церетели, Дан, Гоц – нервничали. Гоц пошёл в зал на индивидуальный контакт с Керенским, который наиболее нервничал с той стороны: новое правительство так счастливо для него складывалось, он никак не мог допустить разрыва. Но от него достигло, что кадеты твердо решили не уступать, хотя бы всему кабинету коллективно уйти в отставку. И даже будто уже обсуждают, как оформить свою отставку, кому её подавать.
Для советских лидеров напряжение стало страшным: они боялись брать полную власть: такая «диктатура пролетариата» – соблазн для рабочего класса, будет слишком шатка.
Чернов смеялся: нечего
Стал безпокоиться и Гиммер: нет, буржуазия ещё не изжила себя на пути власти, и нельзя разрешить ей бежать от власти с поспешностью. (С той поспешностью, с какой они кинулись на власть в первомартовские дни.) И ещё не кончился процесс самоорганизации демократии. Но ведь никакой класс никогда добровольно от власти не отказывается – так что не верится, чтобы кадеты сейчас отказались. С другой стороны, и Совет уже никак не может отказаться.
Бродил по залу и даже заглянул сюда, в кабинет, черноглазый духовный прокурор и прорёк:
– И там сумасшедший дом, и тут сумасшедший дом.
Но сам-то он, со своим очень странным похохатыванием и блуждающими диковатыми глазами, больше всех, пожалуй, и был похож на сумасшедшего.
А шёл уже двенадцатый час ночи.
Тут – в кабинет стремительно вошёл Керенский, со вздёрнутой головой и полузакрытыми глазами, и попросил открыть официальное заседание. И взял слово. И стал убеждать советских горячо, прерывая фразы, но многословно и повторительно, как ужасно положение страны и насколько в дальнейшем может быть ещё хуже. Будто: сейчас не достигнуть соглашения – значит развязать гражданскую войну. Но буржуазное крыло уже уступило всё, что могло, и теперь, во спасение от анархии, должен уступить Исполком.
И только Чернов в ответ убеждённо: никаких уступок! А другие члены советской делегации уже заколебались: ну о чём правда речь? об одном минпроде?
Да неужели же по такому ничтожному поводу – может разгореться гражданская война? что за чушь?
И Гиммер тоже попросил слова: портфель продовольствия – мелочь, не стоющая спора. Но надо признать своё поражение: что коалиция, как её понимал Исполнительный Комитет, – не осуществилась. Создаваемый кабинет – не то правительство, которого мы хотели.
На Гиммера сильно зашумели, замахали руками, рассердились, признали безтактным и неуместным.
Но всё же – тупик? Стояли два козла на мостике, лоб на лоб, – и не уступали.
Керенский ушёл. И ещё говорили, ещё говорили, утомлённо, безцельно, уже во втором часу ночи, иногда обмениваясь посланцами между кабинетом и столовой. И уже казалось – всё безнадёжно, опять ничего не решено, опять на следующий день, завтра опять переносить позор в Морском корпусе от большевиков.
И вдруг – кадеты уступили! Сломились. (Да не могли они не сломиться! – они хором сами уговаривали Шингарёва, и разве мог Шингарёв устоять? Как потом оказалось – всё подтолкнул Набоков, уже устранившийся от правительства, уходивший теперь в Сенат, а вот ночью приехал и предложил комбинацию: чтобы Шингарёва оставить на продовольствии ещё на месяц временно, но чтобы финансы брал. Шингарёв согласился, если согласятся социалисты.) Керенский опять прибегал к советским за согласием. Итак, Пешехонов будет сейчас объявлен министром продовольствия, но до 1 июня – только знакомиться с делом.
Так всё решено? Коалиция создана?!
Но к двум часам ночи совсем не варили головы. И уже не могли дорешить мелочей: так создавать ли министерство по созыву Учредительного Собрания? И куда же Кокошкина? И кто ж – на министерство государственного призрения, то бишь социальной организации?
Кое-как, не окончательный, список правительства ещё можно дать в утренние газеты (хотя ж, формально, ещё когда-то должен его утверждать Думский Комитет), – но подписать окончательно ответственно декларацию нельзя, и значит, она не появится и сегодня, 5 мая.
Ну, измотались.
176
Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену. А с нынешней возвратной дорогой стало 994, чуть не до тысячи. Из 32 лет жизни – 32 месяца в плену, из каждого года жизни вырвано по месяцу.
А месяц плена тянется дольше месяца боевой жизни. И такая обида – быть не на своём месте, и бездейственным.
Сильно-сильно изменился Валерьян Акимович за эти годы, куда сильней, чем если бы прослужил их во фронтовом госпитале. Как-то замедлились в нём все процессы жизни, темп мысли, все реакции на окружающее, сам характер стал рассудительно-медлительным, не по годам заторможенным. Сколько говорит психиатрия, это изменение не должно быть необратимым, в привычной обстановке человек возвращается в свой прежний психический тип. Теоретически да, а самому кажется; нет, прежнему уже не вернуться. Вот ещё два дня – и Москва, дом, жена, дочурка Настенька, оставил полутора годов, а теперь четыре, горячо приливает: так это и есть возврат, и всё исцелено? А кажется, нет: того, что пережил и узнал, – уже никогда из груди не вынуть назад. Да ещё через месяц – опять же на фронт, и опять лицом к лику Германии, но теперь уже к'aк узнанному?
До войны Федонин любил Германию, он и побывал там, – сердечно любил её музыку, ценил её поэтов, высоко уважал её несравненный порядок, правда, уже в языке угадывал жестокость; и очень больно пережил боснийский кризис 1909 года, чувствуя себя вместе со всей Россией изнасилованным. Но даже и нападение Германии на нас ещё далеко не обрезало нитей к ней.
А возненавидел Федонин Германию – переживши плен. Можно понять впаденье в войну. И привыкаешь, что фронт есть убийство и убийство. Но по обращению с беззащитными пленными узнаётся народная душа. Как можно додуматься – распинать, подвешивать? И потом: власть и военные потребности могут влить жестокий режим, – но тысячи исполняющих могут исполнять по-разному. В германском плене страшно было то, что каждая строчка жестоких правил – исполнялась в полную меру, и даже жёстче того.
Не были готовы принять пленных из самсоновской армии, сразу 90 тысяч? Но и несколько ещё осенних месяцев держали так: под открытым небом, на голой земле, – и дизентерия, холера и сыпной тиф унесли тысяч шесть. Впрочем, диагноза «сыпной тиф» не ставили пленным, а – «русская инфлуэнца». Но и потом, когда рассосалось и как будто упорядочилось, – зловоние и смрад в непрочищаемых бараках, несменяемые соломенные тюфяки, те же вши, клопы, блохи, черви, неотапливаемые землянки, и заразных запирают вместе со здоровыми. Брюквенный суп, мучная болтушка, даже офицеры изрядно голодны, правда они не работают, им наказание – сокращение прогулок или света в бараке, отдавать честь немецким фельдфебелям, а в штрафном лагере – спать на полу и бельё стирать самим. Вопреки всем конвенциям вынуждают солдат рыть окопы для противника, или вырабатывать военное снаряжение, или даже работать на химических заводах. И тут не надо солдатам грамоты, чтобы понять: это – против своих же братьев. Разрывается солдатское сердце, а наказание: розги, приклады, кандалы. На шею – пуд песку, и стой. Или загоняют в холодную воду. Или – вплотную к раскалённой коксовой печи. Такие пытки только немец и мог придумать. А в России, как видно, ничего этого не знают о нас. Последнее время русские врачи получили право помогать своим, но почти без лекарств. Полмиллиона русских умерли, не дождавшись конца плена. И сотням тысяч это грозит.