Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Шрифт:
На перроне уже не было солнца. Но оно ещё краснело на верхушках пристанционных тополей.
В той печали, которая, он знал, настигнет его вот сейчас, после отхода поезда, и особенно потому, что он оставался на месте, – ждало что-то растравное и вместе очищающее, какой-то незаполнимый ущерб. Что она говорила и делала плохое всё это время – сразу почему-то выметется, забудется, а останется – ноющий ущерб в тебе самом. Разящая безысходность, что она хотела жить в этом флигельке, устраивала его, – и уезжает, гонимая безпокойством.
Алина хмуровато передвинула бровями, но не болезненно. Голосом безслёзным, непереломленным,
– Знаешь… Иногда мне кажется… что никто из нас… никого… уже давно не любит… Ни ты меня, ни я тебя…
И даже – не повернулась за подтверждением: слышал ли он? согласен ли он? будет оправдываться?
Даже как будто не ему и сказано было.
А слова эти пронзили его. И тон их – холодный, взвешенный, продуманный. И что не он, а она это всё сказала, – и оттого удар верности: что это – так и есть.
И почему она сказала – давно? Это словечко давно – почему? случайно ли ввёрнуто?
И не ждала ответа, как будто удовлетворённая его молчанием. А он – ничего не возразил ей, и может это и вышло самое жестокое?
И с жуткостью ему разостлалось: Алина никогда его не любила.
Но страшней: и он её не любил.
А Ольду – разве любил?
И какую ж тогда женщину он в жизни любил? Никакую? Ещё никогда?
Подошёл поезд, и к нему цепляли могилёвский вагон. Стали там.
Дали второй звонок. Алина не бросилась его целовать, а посмотрела близко сощуренно – и с жестоким упрёком:
– А ты заметил? Когда мы сидели вчера – маленькая козявочка ползла по твоему сапогу…
Где сидели? ах, это около «могилки».
– Ну как же! – с живостью, но и недоброй радостью напоминала Алина. – Такая козявочка – маленькая, слабенькая, но очень упорная, ползла по твоему сапогу! – В голосе проступали слезы умиления и сочувствия. И даже, перебирая пальцами, Алина показывала: – Ползла… ползла… ползла. И так старалась выбиться, подняться, тоже быть, где люди… А ты её – каждый раз! два раза, не заметил? – показала ожесточённый щелчок: – Туда, вниз, погибай! Вот так ты – и меня…
И – ударили третий звонок. Обнялись? – он даже не ощутил. Она взошла на ступеньки – и с укоризной ещё кивала ему.
Кондуктор выставил перелинявший зелёный флажок. Потянуло поезд прочь.
Георгий – не пошёл за вагоном. Его как ударило клинком между рёбрами с той стороны, как она стояла, – и, как затыкая рану, чтобы подержаться дольше, он отбрёл в сторону. Жгло такой неостановимой тоской!
Он запрокинул голову – и ещё видел последнюю печальную красноту заката на тополевых вершинах.
Нам не жить, она угадала. Она так холодно это предсказала, она понимает!
Он терял в ней и чужое – но и разрушалось что-то такое своё, такое своё… Из неё росло? Или от него вросло в неё? Разделить этого он не мог вспомнить.
Нет, его прокололо какой-то ещё новой неотвратимостью, ещё глубже.
Смертностью всего на земле. Обрываемостью всех чувств на земле. И даже всё нынешнее между ними, это взаимное мучительство, – оно тоже перейдёт в прошлое, умрёт – и ещё вспомнится с какой щемящей печалью.
Со всем, со всем нам придётся расстаться: и друг с другом, и с этим последним солнцем, и с этим городом, и с этой страной.
И может быть – скоро…
174
Радостную лихость донского наводнения Юрик отмотал где ногами, где греблей, где спасением грузов – и уже поотстал. И хотя наводнение смыло и пешеходный мостик под Батайском, и не восстановили там железнодорожный, а пассажиров возили теперь из Ростова в Азов пароходами, уже оттуда на Кавказ поездами, интересно, – а он остыл даже к этому.
В самом городе творилось почище того наводнения. Совершались такие наглые грабежи магазинов, каких и отчаянный воровской Ростов не знал прежде. Не надеясь на милицию, ни к чему не годную, стали хозяева богатых магазинов добывать себе солдат на ночную охрану – и не только ювелирные, но и, рядом вот тут на Николаевском, колбасный Айденбаха и рыбный Бешкенова, где каких только балыков, севрюжьих и осетровых, не было выложено на соблазн. Около станции Ростов-пристань не погнушались грабители напасть на будку путевого сторожа, его убили, жену и дочь ранили в головы топорами, связали, – а нашли всего 100 рублей. Около кирпичного завода засела банда с винтовками и запасом патронов, и никакая милиция справиться с ней не могла, так и ушли.
Но – и не жалел Юрик, что не пошёл в милицию. Хотя вот можно было вести настоящий бой – а не в таких боях была суть, – нет, не в них.
В семье Харитоновых разговоры стали не такие радостные. Раньше только зять Дмитрий Иванович высказывал безпокойство о рабоче-солдатском Совете, мама и Женя говорили – ерунда. А вот рабочие стали устраивать там и здесь забастовки, требуя себе чуть не царской оплаты. Чуть что – «у нас 600 штыков! 800 штыков!» – и все их требования принимают. А как дошли известия о петроградских апрельских событиях – то собирался ростовский Совет обсуждать: не установить ли в Ростове немедленно диктатуру пролетариата – то есть, оказывается, это значит: им – полностью взять в руки город. Пока что без электричества сидели то один вечер, то другой. А ещё на прошлой неделе был общегородской митинг студентов, и постановили, что надо углубить завоевания революции. Этого и Дмитрий Иваныч не мог ясно растолковать.
Стал Юрик и сам в газеты заглядывать, чтобы разобраться. Но и стал любить толкаться по Старому базару, он тут с домом рядом, куда ни иди – можно свернуть.
Дух базара – Юрик давно знал и уважал. Базар – это и есть лучшая республика. Нет власти – но и анархии нет, никто никого не грабит, все торгуются, как умеют, – у кого больше смысла, тот и в выигрыше. И какое равенство на базаре! – приходи хоть семилетний мальчик покупать или продавать – с тобой все как со взрослым. И армяне, и греки, и евреи, торговцы или ремесленники, все тут рядом, иногда перегрызнутся, – а порядок не нарушают. А особенно Юрик уважал рыбаков – потому что понимал рыбацкий труд и знал, сколько жданья, терпенья, уменья, ночей, сырости надо проплыть, чтобы выложить утром поперёк прилавка этих великанских чебаков, сул, осетров. И какая неограниченная свобода на базаре, особенно у покупателя с пустыми руками и если не торопишься: ходи, ходи, толкайся, поглядывай, перебирай, всё тебе не так, всё можешь ругать. Что равенства, что свободы – захлебнись, только братства нет.