Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Шрифт:
– Но колёса могут катиться и без Дороги, – возразил Саня.
– Вот это-то самое и страшное, – тяжело кивнул Варсонофьев» (180).
Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву. Толстой не согласился с грамотным крестьянином, что предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колёса («на колёса поставите – и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» – отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование), а для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство (А-14: 42). Толстой не был так наивен и отрешён от жизни (в частности, русской), как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало только хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу ещё раз перекувырнули, потому что надёжных колёс не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колёсам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется «красное колесо» (Ленину оно является раньше, чем происходит разговор Сани и Коти с Варсонофьевым). «Колесо» и «Дорога» – символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого – поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко «личная», и
Проступив в «варсонофьевско-лаженицынской» главе, гоголевские реминисценции отчётливо окрашивают главу финальную, «воротынцевскую». Более того, именно при её свете проясняется и гоголевский пласт разговора звездочёта с юными гостями, и его глубинная семантика.
Картина, что открывается стоящему на могилёвском Валу герою (и читателю), прямо восходит к грандиозным панорамам, развёрнутым Гоголем.
«Видишь – так много России сразу, как не бывает повседневно.
Если взять чуть левей, восток-северо-восток, и перевалить через леса, взлететь и дальше – расстелется сперва Смоленская. Потом Московская. Потом Владимирская. А там – и наша Костромская. Всего-то – вёрст семьсот, куда покороче фронта. Недалеко.
Милая, печальная, обделённая сторонушка костромская. Что же я не был в тебе так давно, давно, давно?
А во взрослые уже наезды – та щемливая тоска, какая почему-то всегда зацепляла его в Застружьи, – от скудных ли полей; от изгиба дороги – вот тут была, и увильнула, и напрочь; от ветряной ли мельницы дальней? И та тоска достигла и сюда, и здесь крючком потянула за сердце.
Или – чувство, что никогда уже туда не вернуться?..» (186).
Внутренний монолог Воротынцева варьирует известнейший лирический фрагмент «Мёртвых душ» – обращение автора к родине: «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного прекрасного далёка тебя вижу: бедно, разбросано и неприютно в тебе <…> Открыто-пустынно и ровно всё в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора. Но какая же непостижимая, тайная сила влечёт к тебе? Почему слышится и раздаётся немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря песня? Что в ней, в этой песне? Что зовёт, и рыдает, и хватает за сердце?»
И автор «Мёртвых душ», и герой «Красного Колеса» смотрят на Россию с запада. Русь для них – огромная равнина, лишённая выразительных красот (при цитировании опущен фрагмент, где Гоголь сравнивает Россию со зримо прекрасной Италией). Для Гоголя «невысокие города» – это лишь «точки» и «значки» (как на карте), взор солженицынского персонажа их вовсе минует. Повторяются опорные мотивы – бедности и тоски. У Солженицына нет слова «песня», но песенной (и гоголевской) становится интонация. По-гоголевски множатся вопросительные (музыкально повторяющиеся) конструкции, по-гоголевски неприметная обыденность окутывается тайной. Снижение пафоса (деловито-военное – «вёрст семьсот, куда покороче фронта») не отменяет доминирования памятной гоголевской мелодии. И без изгибающейся, ускользающей, исчезающей дороги – символического мотива, очень важного для поэтического мира Гоголя и уже истолкованного Варсонофьевым, – здесь тоже не обошлось.
Видение Воротынцева, безусловно, сверхреально («психологическая» мотивация – герой видит всю Россию мысленным взором – не колеблет сакральной семантики эпизода). Не произнесённое здесь слово «чудо» угадывается читателем, помнящим другую – более раннюю – гоголевскую фантастическую трансформацию пространства.
«За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света». В «Страшной мести» – первом «апокалипсическом» сочинении Гоголя – пространственное чудо предваряет развязку, где возмездие настигает не только величайшего грешника, колдуна, всех его предков и первопреступника Иуду Петра, но и мстителя Ивана, а вместе с ним весь людской род. «“Страшна казнь, тобою выдуманная, человече! – сказал Бог. – Пусть будет всё так, как ты сказал, но и ты сиди вечно там на коне своём, и не будет тебе царствия небесного, покамест ты будешь сидеть там на коне своём!” И то всё так сбылось, как было сказано: и доныне стоит на Карпате на коне дивный рыцарь, и видит, как в бездонном провале мертвецы грызут мертвеца, и чует, как лежащий под землёю мертвец растёт, гложет в страшных муках свои кости и страшно трясёт всю землю…» Преступление Петра – братоубийство, страшная месть его побратима не кладет предела злу (низвергнутый злодей трясёт землю «по всему миру», «от одного конца до другого» – «и много поопрокидывалось везде хат, и много задавило народу»). Видение Воротынцева предшествует долгой, невероятно жестокой братоубийственной гражданской войне, разрушительная энергия которой не иссякла вполне и по сей день. Разумеется, здесь нет прямой аналогии, в последней главе «Апреля…» отсылка к «Мёртвым душам» и считывается чётче, и значит больше, чем реминисценция «Страшной мести», но тень этой гоголевской повести всё же ложится на финал «Красного Колеса».
Неслучайность появления гоголевских мотивов в финале «Апреля…» подтверждает зачин главы о пребывании Воротынцева в Киеве (городе, близ которого, у Гоголя «показалось неслыханное чудо»). «К каждому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями <…> И ещё везде – теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской что ж Россия и есть, как не два сорок'a таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России.
А тем более отдельное чувство – к Киеву <…> Безсмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая» (М-17: 379). Рассуждение это заставляет вспомнить о Гоголе. Во-первых, оно строится сходно с ещё одной гоголевской панорамой, где разнообразие России сравнивается с разнообразием всего Божьего мира: «Как несметное множество церквей, монастырей с куполами, главами, крестами рассыпано на святой благочестивой Руси, так несметное множество племён, поколений, народов толпится, пестреет и мечется по лицу земли». Развёрнутые,
Увидев родину (и не только всю Россию, но и родину малую), Воротынцев не чает её счастливого преображения и не задаётся вопросом о своём назначении. Он знает, чего Русь от него хочет. «Родина моя! Нерадиво мы тебе служим. Дурно.
И дослужились» (186).
Не должно ждать появления «беспредельной мысли» и могучего «богатыря». «Благомужественный воин» (тот самый древнерусский богатырь) Нечволодов не сумел донести открывшуюся ему истину – «революция уже пришла» – не только до Государя, [35] но и до Воротынцева, который теперь с горечью и раздражением «договаривает» ещё один экзальтированный монолог Гоголя. Как же, запомнил полковник (как и все мы) со школьных лет: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несёшься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, всё отстаёт и остаётся позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых свету конях? <…> Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не даёт ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земле, и, косясь, постараниваются и дают ей дорогу другие народы и государства».
35
Тут уместно напомнить о том, что сакральность венценосца – любимая мысль Гоголя, что предполагавшееся в третьем томе поэмы воскресение Чичикова («мёртвых душ», России) должно было свершиться монаршей волей. Излишне, кажется, ещё раз объяснять, сколь чужда монархическая мифология автору «Красного Колеса».
Воротынцев, игнорируя «чудный звон», даёт ответ: «А вот уже: прославленная Тройка наша – скатилась, пьяная, в яр – и уткнулась оглоблями в глину. [36]
Всё хвастали.
Что за обычай был у нас – превозноситься? Подбочениваться с этаким лихим превосходством» (186). (Как ни обидно, но и гоголевский обычай. [37] ) Сходно сокрушается Варсонофьев: «А мы и Европу кинулись поучать свысока» (180).
Воротынцев будет стоять до последнего: «Сколь бы мало нас ни сплотилось, – ни это правительство, ни Совет не отнимут у нас последнего права: ещё раз побиться» (186). Он, не слыша московского разговора, не зная о существовании Варсонофьева, Ксеньи и Сани, мыслит и чувствует в унисон с ними. Тех, кто будет исполнять долг на своём месте, мало, но они есть. Честью поступиться нельзя. Теряя Россию, теряешь и себя. Пока ты есть, пока есть люди сходного душевного строя, есть и Россия. (Солженицын не «сводит» Воротынцева с Саней, дабы сильнее обозначить их сущностную близость, не зависящую от внешних обстоятельств; то же касается и других, не столь уж малочисленных, персонажей, которым не дано найти друг друга в хаосе, соединиться, победить, но дано сохранить своё достоинство и достоинство отчизны.) «Нет, впереди – что-то светит. Ещё не всё мы просадили» (186). Без этого чувства в бой идти бессмысленно. Как бессмысленно уповать на вмешательство Высшей силы в земную «рукотворную» катастрофу: не видит Воротынцев Божьего чуда в «наводящем ужас движении». Вслушиваясь в его спор с Гоголем, вспоминаешь о колёсах, катящих без дороги. И о прощальных словах Варсонофьева.
36
Любопытно, что сходный образ обнаруживается в, кажется, первом опыте художественной полемики с поэмой Гоголя – заключительной главе повести графа В. А. Соллогуба «Тарантас» (1845). Герой видит сон, в котором везущий его экипаж (символ устойчивости, традиции и консервативности) превращается в птицу и доставляет своего пассажира в чудесно изменившуюся Россию, где обретаются столь же чудесно изменившиеся его прежние недостойные знакомцы (двусмысленная игра с главной идеей гоголевской поэмы). Герой, воскликнув: «Есть на земле счастье! <…> Есть цель жизни… и она заключается…», пробужден сильным ударом: «Кто бы мог подумать… тарантас опрокинулся.
В самом деле, тарантас лежал во рву вверх колесами».
37
Разумеется, в «Выбранных местах из переписки с друзьями» и эпистолярии Гоголя нетрудно отыскать призывы к самоограничению, неукоснительному исполнению всякой службы, терпению, равно как и порицания самохвальства. Только помнятся они много хуже, чем летящие строки о птице-тройке.
«– Но может случиться и чудо? – едва не умоляя, спросила Ксенья.
– Чудо? – сочувственно к ней. – Для Небес чудо всегда возможно. Но, сколько доносит предание, не посылается чудо тем, кто не трудится навстречу. Или скудно верит. Боюсь, что мы нырнём – глубоко и надолго» (180). Варсонофьев отвечает многим персонажам «Красного Колеса» – тем, кто устал трудиться навстречу чуду, чья вера ослабела, кто и о чуде говорит (молит) по инерции. Ксенью же этот грустный ответ, кажется, должен ободрить, а не удручить. Она трудится навстречу чуду и верит нескудно. В день, когда жених и невеста отправились на Малый Власьевский, весна отступила, едва не пошёл снег. «Она ёжилась от холода, но наперекор всей пасмурности была весела.