Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Шрифт:
На историков на рубеже 1980—1990-х рассчитывать Солженицын не мог – и в этом оказался прав. Хотя за два последних десятилетия опубликовано великое множество документов (републиковано, кажется, не меньше) и напечатано немало квалифицированных исследований, они, во-первых, тонут в океане «популярной» халтуры самых разных идеологических окрасок (то просто компилятивной и безмысленной, то агрессивно «новаторской»), а, во-вторых (это о лучших), как правило, адресуются коллегам по цеху, но не более-менее широкому читателю. Быть может, дикость в вопросах истории (не только ХХ века) нашего общества и не усилилась сравнительно с эпохой перестройки, но явно и не ослабела.
Рассказывать, как развивался и менялся его замысел, что отлагалось и что прирастало, художнику естественно. (Примеров тут тьма.)
Но одно дело сообщить с более или менее подробными пояснениями: предполагалось –
Отсюда художественная удача конспекта, в котором скорбная правда неотделима от свободной поэзии: резкость бросков от одного мини-сюжета к другому, прорывы «голосов эпохи» (часто гротескные), вкрапления авторских оценочных суждений, убыстренная мена «общих» и «крупных» планов, совсем неожиданные вроде бы для такого жанра лирические – погодные и пейзажные – миниатюры… Иные фрагменты можно счесть законченными стихотворениями в прозе. Например:
«Долгие осенние ночи над деревнями России. Иноковка Тамбовского уезда; крестьянин Пётр Токмаков, офицер из унтеров, будущий командарм тамбовской повстанческой армии» («Сентябрь Семнадцатого»).
Или:
«Какой угодно мир, только скорей! Массы разожжены, декрет о мире не может оставаться на бумаге. Разрыв с союзниками и сепаратная капитуляция. Распахнут фронт, нет больше линии фронта. Страна – на милость победителя» («Октябрь – Ноябрь Семнадцатого»; попробуйте посчитать, сколько разных голосов слышится в этом абзаце).
Видим, что причин взяться за конспект хватало. Но всё-таки самой весомой кажется пока не названная. Повторю: историческая концепция Солженицына сложилась не в ходе работы над «Апрелем…», а значительно раньше. При этом «центр тяжести сместился на Февральскую революцию» (другой и не было) под давлением не только «февральско-апрельского» материала, но и позднейшего (изучавшегося одновременно с работой над тремя первыми Узлами).
Соблазнение крестьянства (сперва общереволюционными посулами, потом большевистской агитацией), чудовищные бесчинства лета 1917 года, и героическое повстанческое сопротивление предсказаны «каменскими» главами «Октября…». Трагедия казачества (сцепленная с его сепаратизмом, отгороженностью от общероссийской беды, потачками красным в начале Гражданской войны) предначертана в «донских» эпизодах «Марта…». Постоянный дрейф кадетов налево (охарактеризованный в «Октябре…») объясняет не только оплошность милюковских комбинаций при формировании Временного правительства, становление двоевластия, апрельский кризис и предательство кадетской партией её собственного лидера, но и беспомощность тогдашних русских либералов в дальнейшем. Ничтожество верхушки социалистов (крайняя степень которого представлена Керенским) обнаруживается при первом их появлении на исторической сцене и стопроцентно подтверждается как летом и осенью 1917 года (постоянный страх перед большевиками и оголтелыми «массами»), так и после октябрьского переворота. Разгром большевиками кронштадтского восстания не только возмездие за то, что творили балтийские матросы с первых дней революции (Кронштадт чёрной тенью висит над «буржуйским» Петроградом вплоть до переворота, которому яро споспешествует), но и прямое следствие (как и сам стихийный бунт против комиссародержавия) прежних преступлений, кровавого своеволия, не знающего (и знать не желающего) никакого удержу «матросоправства».
Нет в послеапрельской хронике буквально ни одного сюжета, который поражал бы неожиданностью. Временные поражения большевиков и победы их противников картины не меняют. Героев сопротивления, в том числе – бравших на себя бремя власти (Колчак, Врангель), эпоха выдвинула, государственных деятелей, способных остановить Красное Колесо и предотвратить заковку ложных (каторжных) путей, – нет. Если не нашлось их в промежутке между гибелью Столыпина и вторым приходом революции (потрудилась старая власть на славу, бессознательно проводя «отрицательную селекцию»), то что могли сделать и лучшие из лучших (но не обретшие должного опыта) в разливе народоправства и пожаре гражданской войны, когда решение и «простых»-то задач стало неимоверно труднее? Это и называется отсутствием альтернативы.
Предъявляя читателю «На обрыве повествования», Солженицын не досказывает «Красное Колесо», но с фактами в руках объясняет, почему Февральская революция не могла получить другого развития, а «Апрель Семнадцатого» должен был стать последним Узлом «повествованья в отмеренных сроках». Отсюда прямая дорога к «Весне Двадцать Второго», когда «Сталин как доверенный человек Ленина избран генеральным секретарем РКП <…> его власть пошла в быстрый рост».
Последние два абзаца конспекта: «В июне Ленин понемногу снова учится говорить и писать (после настигшего его 26 мая удара паралича. – А. Н.).
В тамбовском селе Нижний Шибряй чекистами обнаружены и застрелены Александр Антонов с братом. (Пётр Токмаков так никогда и не пойман)». Это очень солженицынский финал. Согласно «Кратким пояснениям» к «Августу Четырнадцатого», Солженицын начал писать «Красное Колесо» с «поздних Узлов (1919—20, тамбовские и ленинские главы)». [46] Но дело тут не только в отсылке к истории замысла. Русские крестьяне (среди которых, конечно, не все похожи на Ивана Денисовича, Матрёну и Благодарёвых, но воплощают, по Солженицыну, сословие именно они) и Ленин (вкупе со слепо во всём следующей и подражающей вождю его партией) – полюса солженицынского мира: теплота и холод; органичность и идеологическое доктринёрство; естественная расположенность к людям (способность понять каждого) и крайний (подозрительный и агрессивный) эгоцентризм; бессознательное отрицание всякой иерархии (не исключающее, но подразумевающее уважение к тем, кто старше, опытнее, умнее, умелее) и патологическое властолюбие; простодушие и цинизм; приятие данного тебе мира и страстное желание перекроить его по своим меркам; русскость и ненависть ко всему укладу страны, где выпало родиться; вера в высшее начало (не обязательно «оформленная») и отрицание самой возможности существования кого-то, кто превышает тебя (и даже «чего-то», каких-либо обязательных норм)… Если суммировать: добро и зло. [47] Добро, обманутое, подчиненное, расплющенное злом, и зло, одержавшее полную победу.
46
Возможно, когда-нибудь мы их узнаем. А не мы, так исследователи и читатели следующих поколений.
47
Потому и разрезает во Втором Узле Солженицын сплотку «ленинских» глав (О-16: 44, 47–50) двумя «каменскими» (О-16: 45, 46), где Плужников (будущий «легендарный возглавитель самоуправления восставших тамбовских крестьян» – «Замечания автора к Узлу Второму») втолковывает пришедшим к нему в гости отцу и сыну Благодарёвым, что нужна «своя крестьянская власть».
Так ведь сложились дела к Весне Двадцать Второго. Хотя каток коллективизации еще не разогрет, но земля, брошенная в 1917-м мужичью ради успеха переворота, уже отобрана назад Государством, только что (в мае) ставшим её «верховным собственником и распределителем». «Антоновщину» год, как раздавили: «Рубка партизанских голов в Туголукове. – В Каменке. Массовые расстрелы на выгоне; похороны без гробов. Отца Михаила Молчанова котовцы вывели с литургии и зарубили» («Май – Июнь Двадцать Первого»). А если тогда главный бандит утёк, то теперь ЧК свою службу спроворила.
Только и в самые чёрные годы нисходит на землю высшая справедливость.
Организатор невиданного (и вопреки бреху всех балалаек удавшегося) эксперимента, жалкий сектант-эмигрант (которого слушали кучка ущербных недоумков да нелюбимая жена), занявший место Ивана Грозного, Петра Великого, Николая Кровавого, ничем не ограниченный властитель огромной и богатейшей (сколько ни разоряй, изрядно останется) страны, вождь мирового пролетариата, с которым вынуждены считаться лидеры мировых держав и треклятые западные капиталисты, хозяин бесчисленных человеческих жизней («расширить применение расстрела») – беспомощнее малого дитяти. Существовать на земле ему осталось полтора года. То страдая от физических мук, то вовсе выпадая из жизни, то – при проблесках разума – задыхаясь от ужаса и тщетно пытаясь вернуть выпавшую из омертвелых рук власть. Потому что вернейшему ученику (вскоре после переворота подведённому к кормилу: «Негласно создано полновластное “бюро ЦК” большевиков, “четвёрка” для решения всех экстренных и важнейших дел: Ленин, Троцкий, Свердлов, Сталин» – «Декабрь Семнадцатого») никакой Ленин больше не нужен. Он сам теперь (и надолго, на тридцать с лишком лет) Ленин. И Ленин – когда возвращается к нему сознание – это понимает, но ничего поделать не может.