Красные и белые
Шрифт:
Бойцы Карельского полка грелись у костров на привале. Над снежной степью поднималась кровавая луна, костры выбрасывали дымное пламя в равнодушное небо.
— Нехорошо смеяться над смертью, синьоры. Мадонна плачет, когда умирают ее дети, — печально сказал Годони.
— Твоя Мадонна воюет на стороне белых! — крикнул в сердцах Путна.
— Это неправда, синьор, — запротестовал Годони. — Мадонна — защитница угнетенных, она всегда на их стороне. Разве Санта-Роза виновата, что ее именем аристократы гонят на войну простых людей?
— Ладно,
— Я родился под солнечным небом, синьор, а ваше придавливает мою душу. Небо Адриатики помогает высоко носить голову простому человеку, мечтательно сказал Годони.
— У каждого свои небеса. Я вот люблю косматое литовское небо…
— Согласен, синьор, каждый любит свое, но я предчувствую, что умру под чужим небом. — Годони поднял на Путну глаза — глубокие, черные, меняющие от пламени свой цвет. — Зато я карабинер русской революции. Пусть я единственный итальянец в армии русского народа, но это ничего, синьор. Завтра, да святится имя Мадонны, нас будет больше. И мы станем, как это, синьор, по-русски? Да, побратимы…
Карельский полк преследовал потрепанную, но все еще сильную Ижевскую дивизию. Путь ижевцев дымился пожарами, дышал отравленными родниками, любой столб у них превращался в виселицу, каждый провод — в удавку.
Ижевцы дрались с наседавшими на них карельцами с мужеством отчаяния, но после каждого сражения отступали, все еще сохраняя боевые порядки. За Тоболом, в бездорожных степях, красные утеряли след полковника Юрьева. В поисках ижевцев Путна попал в село Давыдовское, а штаб его находился в станице Чернявской. Путна приказал протянуть полевой телефон между селом и станицей.
Со связистами отправился и Годони. В полдень в избе, где стоял Путна, зазвонил телефон:
— Все в порядке, синьор! Я звоню вам…
Откуда Годони звонил, Путна так и не услышал — телефон замолк. Зато через час прискакал сам карабинер на курящемся испариной жеребце. Задыхаясь, сбивчиво, возбужденно сообщил он о приближении ижевцев.
Путна приготовился к бою. Через несколько часов показались шеренги ижевцев. В унылой, занесенной первым снегом степи красные и белые издалека заметили друг друга. Ижевцы, не ждавшие на своем пути противника, поразились ему, но не растерялись: под крупным, медленным снегом пошли они в атаку.
Белые и красные сошлись на сто сажен, и словно по уговору стрельба прекратилась. Загнанно дышали бойцы, шелестел снег, посвистывал ветер. Путна почему-то решил: еще минута — и начнется братание.
— Кидай оружие к черту! — неистово заорал он.
— Эввива, Мадонна! — поддержал Годони.
В ответ снова судорожно заработали белые пулеметы. Красные бросились в штыковую атаку: началась свалка.
Никто не знал, на чьей стороне перевес, все дрались ради собственной жизни. После получасовой драки ижевцы дрогнули, начали отходить, затем побежали в начавшуюся метель.
В Тобольской степи полегло их свыше тысячи, но бывший артист оперетты
Путна опустился на колени перед Годони: снег падал на широко раскрытые глаза итальянца и уже не таял в них. А Путна все гладил по кудрявым волосам юношу и все повторял:
— Миша, очнись! Да ну же, Миша! Пречистая дева, спаси его!
Над могилой Годони поставили столб с черной доской и начертали на ней:
24
«Не только гения и каких-нибудь качеств не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых высших человеческих качеств любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно…
Избави бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо, что нет…»
— Вот это да! — восторженно застонал Саблин, бросая на столик истрепанный том «Войны и мира». — Я твержу всем, что не стоит забивать голову гуманизмом да нежностями, увлекаться стишками да музыкой, Толстой тоже!
— Что ты сам с собой разговариваешь? — спросил Никифор Иванович, открывая дверь в салон.
— Читаю «Войну и мир» и удивляюсь: Толстой написал то самое, про что думаю я. Поразительное сходство!
— В чем же ваше согласие?
— Толстой говорит: хорошему полководцу не нужны ни любовь, ни поэзия, ни искусство, ему противопоказаны жалость, философские раздумья. Иначе полководец не в состоянии одерживать победы, а ведь и я толкую про то же.
Никифор Иванович полистал книгу, перечел строки, восхитившие Саблина.
— Не могу согласиться с Львом Толстым. Наш командарм — живое опровержение его слов. В Тухачевском как раз есть достоинства, не свойственные, по мысли Толстого, хорошему полководцу. Но между взглядами Толстого на полководцев и твоей философией жестокости, Давид, нет ничего общего. Твоя философия — сестра мелкобуржуазного анархизма, и это меня беспокоит…
— Какой я буржуй! И я ненавижу анархистов, как всякий дисциплинированный революционер. А в Смольный я пришел сразу же после штурма Зимнего дворца. Явился в Реввоенсовет и предложил свои услуги. А вы про меня — буржуй, анархист! Ведь надо же, а!
— Извини за откровенность, Давид, но в революции такие люди, как ты, ищут выгоды, о карьере, о жирном благополучии мечтают такие архиреволюционеры.
— Нет, Никифор Иванович! Меня или Троцкого новыми буржуями вы не сделаете. Мы — единомышленники во всем.
— Единомышленники до первого крутого поворота. А там и дорожки врозь, и начнете талантливо бесчестить друг друга. Я Троцкого знаю давно, знаю, что он может и так, может и иначе. — Никифор Иванович достал из сейфа папку с бумагами. — Иди, Давид, прогуляйся, а я поработаю.