Красный фронт
Шрифт:
Послезавтра Пасха. Как чувствовались дома эти дни и как безучастно и холодно встречаешь их здесь! А тут, как нарочно, несчастья по товариществу: Маргарита все еще лежит в лазарете, Саша перевелся в другой поезд, Яша уехал в Батум ходатайствовать о переводе в летучий отряд, а Нико подал в отставку. «Шестерка» распалась окончательно, прежней теплоты нет в помине. В поезде, чем дале, становится неприютней и холодней. Нет того милого кружка теплых друзей, где можно было похоронить свою тоску и муку безработицы; нет лучших, надежных людей, нет товарищей, с которыми было легко и приятно. Все пошло вверх дном, и сделалось душно.
Пасхальная ночь
Поезд в пути. У всех лишь одна тревожная мысль: доедем или нет. Машинист мчит что есть духу, насколько позволяют крутые горные подъемы, – верно, его
Ты вбираешь в себя из души все позорно-человеческое, все наше, земное, и оставляешь одного лишь человека самого по себе, наедине со своей чистой совестью. Сколько укоров родится в эту ночь, сколько родится благородных порывов! Мать. Сидит она и плачет, непременно плачет: в такую ночь не может не плакать она о далеких, любимых сыновьях. Там все уже сделано. Вымыты полы, настелили чистые половики, на столах чистые скатерти, – я так люблю их белизну во тьме. Тихо в комнате. Все собрались в кухне. За долгий, суетливый день измаялись все. Истомленные, печальные – отдыхают. Собрались у стола, закусывают. И непременно уж тут жареный картофель – что же больше? Сидит нянечка: худая, понурая. Мама, ни к кому не обращаясь, говорит: «Прошлую Пасху вместе встречали». Все молчат. Показались слезы, заплакала мать. Тут Шура сидит – угрюмый, робкий, чего-то все сторонится, боится. Глаза пугливые, невеселые. Он всегда таков, а теперь тем более: знает, что открылась чахотка. Сидит, молчит и как-то пугливо посматривает на плачущую мать. Блестят огромные, черные, глаза, светится высокий лоб – молчит Лиза и только изредка посматривает на маму. Сережа водит вилкой по столу, ни на кого не смотрит и томится тяжелым настроением. Настя плачет: она всегда плачет, если плачут другие, – робкая, чуткая, милая девочка. Посидят, разойдутся. Дети будут спать до заутрени – не с кем теперь им коротать это время. Няня будет еще долго возиться возле печи, а Шура ляжет и будет долго, упорно и тяжело смотреть в потолок.
Молится мать. Стоит на коленях в полутемной комнате. Слезы градом катятся из глаз, судорожно прижимается ко лбу исхудалая рука, – она все просит, бесконечно умоляет Бога сохранить дорогих детей. Дрожит, трепещет лампадка. Пусто, жутко здесь без милых людей. Холодно ей, тяжело. Опустилась бессильно на пол, замерла в горячей молитве и не может никак подняться. Горит душа, тоскует. Неужели всему конец? Неужели невозвратимо? Господи! – и засохшие губы шепчут, торопясь и перебиваясь, какие-то непонятные слова. Слились они в одну тревожную мольбу – и не понять, чего в ней больше: просьб, надежд или необдуманных укоров.
«Господи, неужели? Пощади! За что такое горе? Что ты караешь так немилосердно, чем я прогневала тебя? Год с годом все тяжелей, невыносимей. Когда же будет отдых, когда же радость-то будет, придет покой?» И катятся, катятся неутешные слезы. Холодный лоб давно уже не поднимается с полу, грудь тяжело вздыхает и стонет, рыданья глохнут и застывают в тишине. Эх, мать, как тяжело-то тебе!
Поплетутся к заутрене. Быстро, наспех одеваются, торопятся, снуют во все стороны. Собрались, пошли. Еще совсем темно, только огни поблескивают вдали. Раздаст мама детям копеечки, и двинутся… Верно, на кладбище пойдут. Придут, самовар поставят, окружат его. Только грустно будет за этим самоваром. Шура сидит больной, невеселый. Аркаши, Сони и меня нет. Пусто, скучно. И вместо радостных воскресных разговоров будет тосковать и плакать горемычная мать. Все-то она плачет, все-то кого-нибудь жалеет – уж такой, знать, удел материнский. Засиротела наша обильная семья, разлетелись птенцы из теплого гнезда в разные стороны. Придет день. Пойдет мама навестить по обыкновению немногих близких родных. Будут плакать с тетей Машей; она тоже будет поминать любимого сынка, что встречает праздник в холодных окопах на вражьей земле. Всюду нехватка, всюду горе. И куда она ни кинется со своей тоской – всюду навстречу выставят ей горшую тоску, более острое горе. У мамы еще одна тревога, а сколько уж перебито, искалечено знакомого народа! И каждому в эту ночь невольно вспомнится живо и ярко недавно погибший человек.
Эривань
Приехали вовремя, не было еще и двух часов. Ночь была темная; луна все пряталась за облака. По незнакомому городу трудно было бродить впотьмах. Вдали виднелся храм, мы пошли туда. Какие-то огороды, сады, поля. Залезли не то в болото, не то в грязь – постояли, подумали и решили, что не поспеть нам. Пришли домой. И какая это была торжественная, радостная минута, когда все мы собрались у накрытого стола! Тут уже пошло все вверх дном. Появилось вино, коньяк. Настроение привскочило в 5–10 раз. Были бесконечные тосты, поздравления, приветствия. Пили за нашу семью, за нашего спящего врача, за отдельных членов товарищества. Один товарищ все привязывался ко мне и на ухо таинственно шептал:
– Как это там, у Достоевского… за придавленных, за… за бедных. я уж в таком теперь состоянии, что хочется за них, за несчастных.
– За униженных и оскорбленных, – сказал я.
Он обрадовался и хотел было кричать, но его пришлось унять: как-то диссонансом могло прозвучать его пожелание. Другой приятель настолько расчувствовался в патриотическом подъеме, что крикнул: «За здравие павших воинов», – и долго не мог понять, в чем тут ошибся, в чем неточность выражения.
Появилась гитара, мандолина. Загремели любимые песни. Дело пошло ходом. Я после первой же рюмки почувствовал себя гадко и перестал пить. Мило, любо было смотреть на ликующую ватагу друзей, так тесно сплоченных почти необходимостью. Молодость широка, многое умеет простить от сердца, потому ей легче и радостней жить.
А потом долго ходил я с Кетти по рельсам, и она рассказывала про дорогого жениха, убитого шесть месяцев назад. Бедная все плачет, одна оставаться не может. Это ли не тяга?.. Да если вот Ная… Тут что уж останется в жизни?.. Цветов не будет. Смысл и необходимость, конечно, останутся, но цветов радости не будет. Оно, пожалуй, и радость будет, но уж не та, другая, этой вот чистой, весенней прелести не будет. Я говорил все Кетти, припоминая Бранда, что сжечь, уничтожить надо всякие памятки о любимом человеке, а в душу западало сомненье: так неужели бы и я сжег дорогие карточки любимой Наи, неужели все-все бы сжег? И письма? Да ведь в них полжизни для меня. Когда перечитываю – сердце выпрыгнуть хочет. Говорил я и мало верил в слова. Я видел в них логический смысл, видел значительность их и серьезность, но чувствовал и безжизненность.
10 часов
А дома теперь поднимаются. Пять-шесть часов назад все они сидели за столом с белой скатертью. Шипел самовар. Хотели быть радостными и не могли. Мама плакала.
2 апреля
Безработица
Нет сил. Опустились руки от безработицы. Размякла душа, и не хочется палец ударить о палец. Для того ли мы ехали сюда? Где наши крылья, где подъем, который бросил всех нас бог знает куда, оторвал от дела? Мы словно завялые цветы. Притихли, спустились. И чувствуешь, как день за днем все грязнее, мелочнее делается душа, а выхода нет.
Куда мы кинемся, где ухватим живую работу? Нудно, гадко. Решили послать в Москву, в Главное наше управление Земского союза… Не то жалоба, не то мольба – не знаю что. Мало надежды, что помогут, вытащат нас из омута. Словно тина, сосет эта безработная, животная жизнь. Пьем, едим, спим, собираемся петь и играть. Устали от всего, появились нежелательно-мелочные осложнения, от которых несет какой-то затхлой, противной мелочностью. Мы – живые трупы. Мы еще не похоронены, но уж и на дело не годимся – на то дело, которое одухотворяется внутренней жаждой и ею одной питается.