Красный сион
Шрифт:
– Хочешь, чтобы в газетах написали: брат знаменитого писателя ограбил нацмена?!. Хочешь?!. – напористо допытывался Шимон, и Бенци всегда отвечал с совершенным чистосердечием: «Не хочу».
Шимон держался так, словно Бенци в чем-то его предал, словно он, Шимон, сражался с какими-то врагами, покуда Бенци за его спиной отсиживался в тылу. И хотя сражался именно Бенци, а сидел, наоборот, Шимон, тайная правота Шимона не составляла секрета для Бенциона Шамира: самого страшного на войне он не испытал, потому что там не было мерзости, только чистый ужас.
Шимон очень быстро развеял по ветру четверть века настаивавшуюся сказку о погибшем брате, однако так до конца и не сумел переработать сострадание к себе в беспримесное
Тем не менее и ее оказалось достаточно, чтобы Бенцион Шамир каждый раз ощущал долго не стихавшую боль, когда что-нибудь вновь и вновь напоминало ему о Шимоне, который однажды наконец-то исполнил свою угрозу, причем с большим перевыполнением: разбойное нападение, нанесение увечий, представляющих угрозу для жизни потерпевших, нарушение неприкосновенности жилища с применением технических средств и в довершение всего вооруженное сопротивление полиции, вынудившее ее открыть огонь на поражение. Все это выглядело таким нарочитым нагромождением нелепостей, что в любом сколько-нибудь рассудительном человеке возбуждало прежде всего подозрение о завуалированном самоубийстве.
История, как и сулил Шимон, в газеты попала, но никакого ущерба репутации Бенциона Шамира не нанесла. Во-первых, мало кто знал, что есть общего между писателем Шамиром и уголовником Давиданом. Во-вторых, все, кто к нему хорошо относился, лишь выражали сочувствие (мысленно поздравляя его с освобождением); те же, кто относился к нему неважно, просто радовались за себя и за торжество справедливости: историческая родина сомкнулась над головой Шимона-Казака отнюдь не с бульшим сочувствием, чем базар Партияабада.
Мать снова на удивление спокойно приняла уже окончательную разлуку со своим сыном – скорее всего, она мысленно простилась с ним много лет назад, после того как имела неосторожность разыскать его в Советской России и наволноваться и наплакаться во время предыдущих его отсидок, в удесятеренном объеме, в сравнении с Бенци, вкусив прелести общения с Шимоном плюс тюремные передачи минус доходы, которыми располагал классик ивритской литературы Бенцион Шамир.
Белая и легкая, как пух на ее головке, она, казалось, беспокоилась об одном лишь здоровье, а хлопотала только о том, как бы подешевле приобрести помидоры для салата да куриные лапки для холодца на тель-авивском рынке – «шуке», – да еще сэкономить шекель-другой на электричестве и пресной воде. Бенциона Шамира это даже раздражало бы, если бы он не понимал, что, бескорыстно служа деньгам, человек на самом деле рассказывает себе какую-то сказку о своей мудрости, могуществе и дальновидности. Страстное корыстолюбие всегда лишь маска какой-то сказки. Как все у хомо сапиенса, чья главная жизнь протекает в его воображении.
Хотя мать получала вполне приличную, по ее вывезенным из Страны Советов стандартам, пенсию, а также хорошую (Бенци передергивало) компенсацию от германского правительства за убитую Фаню, она постоянно сетовала на мелочность водяного счетчика, установленного в ее бесплатной «амидаровской» квартире: в Союзе-то вода была бесплатная… Бенци всегда при этом чувствовал себя виноватым и старался сунуть ей какую-то сумму, соразмерную его вине.
Но вот когда она принималась жаловаться на бездушный бюрократизм немцев, не желавших выплачивать компенсацию за ее супруга Давидана и дочь Рахиль Давидан из-за такой пустой формальности, что умерли они не в германской, а в советской зоне ответственности, – ведь если бы немцы не начали свою политику вытеснения евреев, то и…
И однажды Бенци не выдержал.
– Мама, – спросил он как можно более ласково и кротко, – подумай: неужели ты хочешь взять с них деньги за нашего папу, за нашу Рахиль?..
– Но ведь им уже не поможешь, – голосом нищенки запричитала мать, судя по стремительности ответа, уже давно его заготовившая. – А нам бы эти денежки не помешали…
– Мамочка, – Бенци вложил в это слово все скудеющие запасы своей нежности, – если бы мы умирали от голода, я бы взял эти деньги. Но ведь мы не умираем, мы можем себе позволить эту роскошь – ничего у них не брать.
– Да-а… – тянула мать партию побирушки. – Но нельзя же вечно ненавидеть…
– Я не питаю к немцам ни малейшей ненависти. Я считаю, что немцы раскрыли миру правду не о том, каковы они, а о том, каковы люди вообще. Немцы всего лишь разрушили утешительную сказку, что человек творит зло только из-за голода и дикости. Они отняли надежду, что гигиена и всеобщая грамотность изгонят из мира хотя бы самые чудовищные формы зла. И теперь у людей нет никакой надежды…
Мать вгляделась в него внезапно помудревшим взглядом и вдруг произнесла твердым упавшим голосом:
– Люди сочинят новые сказки. Они не согласятся жить и мучиться.
– А я хочу мучиться. Это единственное, что я могу сделать для нашего папы, для Фани, для Рахили… Даже для Шимона. Помнить и мучиться.
– Но ты же этим не причинишь нашим мучителям ни малейшего вреда… – Чуть ли не впервые за годы в Эрец Исраэль в материном голосе прозвучала материнская забота.
– А я и не хочу никому никакого вреда. Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Бенци понимал, что пора бы остановиться, но уж очень хотелось в первый и в последний раз выговориться до конца:
– Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными. Это все-таки лучше, чем ничего.
Мать задержала на нем непривычно пристальный взгляд и поняла, что выбор у нее не велик: или она будет мучиться вместе с сыном, или он будет мучиться один. А потому к этой теме больше не возвращалась – только здоровье, только погода, только цены, только соседи.
Все нормальные люди, понимал Бенцион Шамир, ужасаясь своей ничтожности перед лицом безгранично могущественных и неодолимых в своем равнодушии стихий, прячутся в какие-нибудь коконы, в которых могут ощущать себя значительными. В быт, где почти всегда что-нибудь да получится, в семью, для которой почти каждый ее член что-нибудь да значит, – но увы, Бенциону Шамиру и в этом было отказано.
Штутгартская псевдо-Рахиль оказалась холодной, надменной – надменной до такой степени, что на пике своего социального успеха Шамир отказался от гарантированного места в кнессете (обеспечивавшего, кстати сказать, до конца дней почтенной пенсией…), поскольку народным избранникам полагалось держать открытый дом и появляться с супругой на светских раутах: истинное лицо его супруги было невозможно явить общественности, а скрывать его она почитала ниже своего достоинства. Теперь-то он хорошо понимал, что нужно было бежать сразу, как только, вернувшись из плена, он обнаружил, что его избранница понятия не имеет, о каком «портсигаре Берла» идет речь.