Красный сион
Шрифт:
Бенцион Шамир понимал, что воображаемый мир, в котором живет он, разрушителен для тех воображаемых миров, в которых живут остальные, а потому не только не удивлялся, когда его кто-то избегал, но скорее дивился, что его избегали не все. Более того, к нему тянулось не так уж мало народу. В том числе русские из русских, с отчетливым даже юдофобским шлейфом. Казалось даже, они давно искали случая признаться достойному представителю еврейского народа, что всегда любили и уважали евреев и что русским стоило бы поучиться у евреев и взаимовыручке, и любви к образованию, и предприимчивости, и еще пятому-десятому-сто восемнадцатому. И Бенци
Этот набор Шамир употреблял с русскими из «отсталых». «Передовые» же, помимо стандартных уверений в любви и уважении к евреям, старались еще и как-нибудь обругать собственный народ – который, впрочем, заслуживал этого ничуть не меньше, чем все прочие народы, когда-либо колобродившие в подлунном мире. Чаще всего русскому народу ставилось в вину нежелание расстаться с позорным прошлым, а также совершенно иррациональное стремление к рабству, и Бенци оставалось лишь день за днем изображать вопиющего в пустыне: никакой народ никогда не стремился и не будет стремиться к рабству, все народы, пока они остаются народами, равно как и все люди, пока они остаются людьми, всегда стремятся и будут стремиться только к красоте и бессмертию, а рабство всегда возникало и будет возникать исключительно как непредвиденное побочное следствие – все народы и создает, и губит жажда красоты; по этой же причине ни один народ не сможет воспринять свое прошлое позорным – в его власти, самое большее, представлять прошлое трагическим заблуждением, в котором ужасное и отвратительное поразительным образом слиты с трогательным и восхитительным; по этой же причине никому никогда не удастся развенчать Сталина, изобразив его ничтожеством: превратить его возможно разве что в оперного злодея, коварного колдуна, ухитрившегося поставить себе на службу самые высокие человеческие стремления. Сделать Сталина героем страшной сказки очень даже можно, сделать его ничтожеством, правившим другими ничтожествами, нельзя. И не потому, что это было бы неправдой, правда волнует народы в самую последнюю очередь, но потому, что для народа это было бы гибелью: народ способен видеть себя в своем прошлом запутавшимся и несчастным, но никогда – жалким и трусливым. И от того, кто попытается навязать ему такой образ, он не примет никаких благ и уроков, не только сомнительных, но и бесспорных, если бы даже таковые могли существовать в человеческом мире, который всегда жил, живет и будет жить в сказках, предоставляющих полный простор ужасному, но ни единой пяди мелкому и постыдному.
Если бы Бенциона Шамира попросили подвести главный итог его жизни, он бы сказал так: самые важные исторические и личные события происходят в человеческом воображении. А потому люди поступают только разумно, когда обставляют свой основной мир (внутренний) по законам красивой сказки, а не по законам ужасной реальности, данной им в плотских ощущениях, но не в душевных переживаниях. Однако вечный спор духа и плоти, вечный конфликт переживаний и ощущений совсем необязательно доводить до братоубийственной войны, совсем не обязательно отрицать факты, если их всегда можно красиво интерпретировать.
Поэтому Бенци был лишен обычной своей снисходительности по отношению к старухам, трясущим седыми патлами над портретами Сталина. К ним можно было бы снизойти, если бы от них требовалось сменить красивую сказку на ужасную правду – на такое готовы лишь безнадежные простаки, вроде Бенци Давидана, – но ведь они вполне могли, не отрицая ужасных фактов, заменить одну красивую сказку
Или не могли? Тогда это преступление со стороны новых идеологов – отнимать старые сказки, не сунув немедленно новых.
А советскую сказку, чувствовал Бенци, можно было сделать очень красивой, ни в едином слове не солгав, твердо именуя злодеев злодеями, предателей предателями, трусов трусами, а палачей палачами. Он вглядывался в нелепую сталинскую Москву, он вглядывался в «сталинские» дома всевозможных Советских улиц всех подгримированных русской новью под американские задворки областных городов, где ему приходилось бывать по еврейским делам, – и, сталкивая зрение Берла со зрением Бенциона Шамира, всюду прозревал высочайшую тему всех мировых трагедий – тему напрасной жертвы, тему обманутой веры, тему великого добра, обернувшегося величайшим злом, тему грандиозной мечты, породившей бескрайнее царство заурядности…
У него захватывало дух от незримой схватки величайшего подвига с величайшей низостью, когда четверкой своих глаз он вглядывался в кровавый рубин пылающих пятиконечных звезд Кремля с той самой выгнувшей панцирную спину ночной Красной площади – с нее его в бессознательном состоянии и увезли в карете «скорой помощи».
Ему повезло. Была весна, и он не успел простудиться, отлежав неопределенное время на мокрой брусчатке. К тому же, падая, он ничего себе не расквасил, и его трудно было принять за пьяного. Такого приличного седовласого джентльмена.
Он не зря носил в своем дипломатическом паспорте компьютерную распечатку, обещавшую солидное вознаграждение тем, кто позвонит в посольство и обеспечит доставку владельца паспорта в специализированную клинику.
Клиника была хороша решительно всем, российская элита и жила, и умирала по международным стандартам, но наготы мира, с которого были сорваны все сказки, она скрыть не могла. Напротив, она требовала самого невозможного – смотреть правде в глаза. А правда заключалась в том, что Бенциону Шамиру была необходима неотложная операция на сердце. Иначе он в любой момент мог присоединиться к большинству.
Нужно было срочно возвращаться в Тель-Авив: мало того что в России могли возникнуть проблемы с оплатой, но на родине имя Шамира еще что-то значило, там подобные операции делали лучше вообще, а «выхаживали» – в особенности, – однако все эти трезвые соображения не могли уничтожить ноющей боли неотступного страха. Бенци даже не приходило в голову у кого-то искать утешения: тех двух-трех человек, которых его смерть могла по-настоящему огорчить, ему пришлось бы утешать самому. Да и что такое утешение – создание новой защитной иллюзии, новой сказки, а у него на это единственное спасительное средство уже давным-давно выработалась неодолимая аллергия.
Главную боль несла не просто мысль о подступающей смерти, но мысль об отсутствии красивого оправдания этой смерти. «Высокую цель, дай мне высокую цель!» – неотступно молила изнывающая душа, пока Шамир в спешном порядке заканчивал свои российские дела, но ему приходилось отвечать ей одно: Бог подаст.
Пока однажды вечером взгляд его не остановился на жеваном портсигаре Берла и, потоптавшись на нем, не начал наливаться какой-то еще не понятной самому Бенци надеждой.
«Вот!» – наконец с несказанным облегчением понял он.
Рискуя жизнью, он исполнит последнюю волю друга. Нелепую волю, вот что особенно великолепно, – нелепость делает подвиг лишь еще более прекрасным!
Бенци достал из портсигара покоробившуюся фотографию и долго вглядывался в почти неразличимые черты своего нелепого трогательного друга, а потом попытался припомнить имена остальных исчезнувших собратьев по канувшему в небытие Билограю, но вспомнить не смог ни единого.
Зато масляное пятно, оставленное Хилей, темнело во всей своей непросыхающей красе. Более долговечной, чем сердце Бенци Давидана.