Кремлевские призраки
Шрифт:
– Вы уходите? – глухо прозвучал голос.
– Да. Ухожу. И не только я. Мы все уходим. Прощайте. Отворив большую дверь, Воропаев вышел в приемную, пересек ее, провожаемый бульдожьим взглядом того, высокого.
Он шел по длинным коридорам с незнакомым чувством. Ему казалось, что этот огромный дом не таит более опасности. Что прошлое уже не довлеет в нем.
У себя в кабинете он не задержался – надел плащ и взял дипломат. Охранник на выходе проговорил: «Вы опять припозднились». «Да, – ответил Воропаев и улыбнулся. – Работа».
Соборы за Ивановской площадью стояли, как и века назад. Золото куполов, подсвеченное снизу, спокойно светилось на черном бархате ночи. Тянулась в небо колокольня
«Рано обольщаться, – подумал Воропаев, открывая дверцу машины. – Может быть, все еще только начинается».
IV. Каждому его мерой
Бог сказал: «Каждому его мерой отмерено будет. И ты получишь, что тебе положено». А он, переживший недавно ужас расстрела, ползавший полчаса назад (или, может быть, день? год? или секунду?) на коленях перед людьми с пистолетами, умолявший их не убивать ради его детей, твердивший, что он выполнял приказания, что он исправится – он поначалу не испугался предназначенного ему. Голос Бога был сочувствие. И доброта. Он лишь понимал, что сам заслужил то, что отмерено.
Это было невыносимо. Как резкая нестихающая боль, как черная безысходность. Хуже. Он не мог унестись туда, где обретали спокойствие, блаженство, где пребывали в радости, где правила Любовь. Он не был свободен. Невидимая сила удерживала его в этом громадном здании в три этажа, с долгими запутанными коридорами, с чутким подземельем. Он – вечный узник этого здания. Какая мука. Он сам виноват. Сам погубил свою душу. Кабы знать заранее, какою мерой. Он не знал.
Был еще один дом. Тот, где он был хозяином. Дом, о котором страшно вспоминать. Божий промысел выбрал для него этот. С какой опаской входил он сюда первый раз. Тогда еще мелкой сошкой. Каждый охранник мог остановить его, забрать. Зато как он чувствовал себя здесь после тысяча девятьсот тридцать восьмого. Когда он шел долгими коридорами под высокими округлыми сводами, с удовольствием видел, как разбегаются в стороны те, кто попадался ему на пути – машинистки, секретарши, скучные, с пугаными глазами служащие. Он не любил препятствий. Никаких. Ничто не должно его сдерживать. Ничто не должно мешать.
Лишь один человек стоит выше. Лишь одного человека он вынужден слушаться. Но и это можно преодолеть. Со временем. Он верит, что оно придет. Его время.
На самом деле он определяет главное. Страна подвластна ему. Вся огромная территория, на большой карте в его кабинете от одного края стены до другого, слушается его. Хотя и другое имя на устах. Но эта слава держится лишь его стараниями. Тот, кому достается она, тоже подвластен ему, тоже управляем…
Велика страна, но каждый под контролем. «Социализм это учет». Так говаривал тот, который лежит неподалеку, за надежной кирпичной стеной. Верная фраза. Но это он придал ей истинное содержание. У него учтен каждый человек. И эти вот, которые тут, которые разбегаются в боковые коридоры, жмутся к дверям, отводят глаза. И те, которые далеко отсюда, в жалких поселках в тайге или на далеких берегах, вон там у Ледовитого океана, где на карте веселая синь, и на Камчатке. Его люди следят и за первыми, провожая их с работы, присматривая за ними по месту жительства, следят и за вторыми, примечая все неосторожные слова, выявляя преступные замыслы. А за его людьми следят другие его люди. Так надежнее…
Все рухнуло. Все было ошибкой. Казалось, самая великая за все времена страна, самое надежное государство, какое можно было создать. Каждая мелочь была учтена – все служило великой цели. И что? Рухнуло. Все оказалось бессмысленно. И жертвы. И слова. И дела человеческие. Кого же винить, что затмило разум? Кого?
Бог сказал: «Пока будут помнить тебя, будешь прикован к дому позора твоего». Пока будут помнить. Сколько? Сто?
Тысячу лет? Это в той жизни трудно ждать. А в этой… Не объяснить словами, какая мука. Нет таких слов.
Невыносимо бесцельно бродить по коридорам, по кабинетам, проходя сквозь надежные толстые стены, старые дубовые двери, смотреть на людей, работающих или делающих вид, что работают, напыщенных, важных и не слишком, чаще всего запуганных, боящихся даже мыслей своих. Опять суета житейская. Вечная суета. Все это было. И будет. Он им не судия. Только себе. Только себя он вправе судить. Долгим, безысходным судом.
Он хотел быть подальше от суеты. Он спускался в подвал и ниже, в бомбоубежище, туда, где частенько прятался в начале войны, когда ему сообщали о приближающемся налете, а чуть позже над городом повисал печальный вой сирен. Он ходил по подземелью, вдали от людей, но и это было невыносимо, ибо с ним была его вина, ибо его душа не знала покоя, и он опять поднимался, опять бродил по зданию, по тем же пустым коридорам, по кабинетам, которые терпели очередных хозяев. За плотно зашторенными окнами мало что менялось. Сколько прошло времени, он не знал. Он не ощущал его. Он ощущал только свою вину.
Несколько раз он видел, как человек высокого положения и его секретарша занимались любовью в комнате отдыха, в кабинете. Такого он себе не позволял, для этого были помещения в других местах. Их любовь, быстрая, бесполезная, печалила его – убогое, механическое совокупление, движимое похотью, а не чувствами. Такова была вся любовь в Кремле. Он не обрадовался, когда этих двоих поймали, и секретаршу уволили, а человека высокого положения долго журили те, чье положение было еще выше. Опять суета.
Что судить людей, если они сами осуждают себя всей своей жизнью? Их можно жалеть. Плакать о них, грешащих без меры, но не судить. Ибо есть только один Судия, который воздаст каждому по его заслугам. Слаб человек. Не добро, а страсти правят миром. Люди сотворяют себе кумиров. И не могут отличить добро от зла. Кто виноват в этом кроме них самих? Кто выведет их на путь добра, если не хотят прозреть? Если отвергают руку Помощи? Вот и он делал зло. Считал, что таковы законы жизни. Что нельзя жить по-другому. И не знал, что нарушает иные законы. Не хотел знать.
Бог сказал: «Будешь прикован к дому позора твоего». И голос был сочувствие. Ибо Он знал, что уготовано ему. Но каждый должен испить чашу до дна. Каждый.
Велика его вина. Сколько убито, истерзано по его приказу, скольких истязал он сам. Это ли самое страшное? Сколько душ он погубил, ввергнув в соблазн истязать, лишать жизни? С каким упоением шел путем зла, увлекая других. Каждый отвечает за себя. Но он – и за тех, которые вершили его волю. И здесь, в этом здании, и там, на площади, и в самом далеком захолустье. Везде.
Он не любил бывать на втором этаже в ближней к соборам части здания. Изредка заглядывал туда. Люди высокого положения, занимавшие его кабинет, держали себя важными особами. Но он видел, сколь жалки они, сколь далеки от истины. И те, прежние, с гладенькими мыслями, настроенными на чужие указания, и тот, с трясущимися, ненужными руками, который напивался от страха, и последний, с густыми усами, багровеющим от волнения лицом, шумный и бесполезный. Они соответствовали кабинету. Но не кабинет был причиной. Весь ход их жизни складывался так. Воистину, человек наказывает себя сам, обрекает на многие несчастия. А потом взывает к Богу: за что наслал Ты на меня тяжкие испытания? Но стоит ли обращать к Богу те слова, которые следует обратить к самому себе? Не осуждения – ему ли, не знавшему пути истины в бытность хозяином этого кабинета, осуждать их, – сочувствия, вот чего достойны они. Только ли они? Все достойны сочувствия. Ибо тяжела доля человеческая.