Крещение (др. изд.)
Шрифт:
— Да тут у нас солдаты! — обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. — Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
— Что же ты, молодой–то такой, а уже солдат?
— А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? — вместо Охватова ответил Клепиков.
— Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.
— Он молодой, да ранний, — продолжал Клепиков. — Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще
— Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
— Вам, может, чем помочь? — Хозяйка озабочено подошла к Клепикову.
— Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.
— Местечко — вот жe, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?
— Из–под Сухиничей.
— То–то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?
— Дошел, стал быть.
— Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?
— Он окоптужен по ушам, — продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.
— А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.
При этих словах хозяйка подошла к Охватову, как ребенка, погладила по волосам и прижала его голову к своей груди. У солдата перехватило дыхание от дурманяще–сладкого женского пота и густого запаха мыла, воды и утюга, которым пахла свежая кофта. Он в ответ, не думая, обнял ее за талию.
— О-ой, дядечка, гляди–ка, как сдавил — дыхание остановилось!
Она не отбивалась от его рук и подождала, когда он отпустит, и между ними возникла тонкая связь, тайне которой оба они обрадовались и немного испугались.
— Федотушка–то мой, где же он до сих пор? — сказала она деловито, будто и не было ничего, и на своих упругих, с полными икрами ногах, оживленная, но неторопливая, вышла из избы.
— Ай добра бабочка, — сказал ей вслед Клепиков. — Ты ее приголубь, как тебя по имени? Коля, Коля, Николай, сиди дома, не гуляй. И-их вы, злосчастные. Не погулять вам толком, не полюбиться. Муж–то ее, может, уж с небесами в гляделки играет, а она к тебе ластится. Живой о живом думает… Я любил у себя в деревне хаживать на свадьбы. Поглядишь на молодых, больше все, надо думать, на невесту, и сам вроде моложе сделаешься. Со свадьбы придешь, обнимешь свою бабу — и ровно не на чужой ты, а на своей свадьбе отгулял. Как сонную муху отогреет чужое–то счастье. Будто из ушата теплой водой тебя окатили: и душа, и тело — все живет наново… Ай лешак тебя задави, будто ничего и не было! Все войной обернулось. Мне еще сорок восемь, можно бы еще и пожить, если хоть не своим, так возле чужого счастья. А теперь ни своего, ни чужого. Все псу под хвост. Давай, парень, закусим чем бог послал да и на боковую. А утречком я к дому, на солнце. Может, и тебе со мной, а то еще угодишь к немцам в лапы? Хорошо, если убьют, а ну как плен. Что тогда? Ты это, парень, все в своей голове обкатай.
— Обкатал уж.
— Ну обкатал — и ладно. Это ладно, ежели обкатал. А то ведь ум–то молодой, с дыркой небось и посвистывает.
Клепиков складным ножичком разрезал на ломти обломанную и помятую в мешке буханку хлеба, крошки по–крестьянски смел со стола в ладонь и ссыпал в рот. Охватов открыл банку немецких консервов — это оказался шпик, наструганный тоненькими ремешками. Ели молча, не прожевывая и давясь. У Клепикова острый кадык под грязной, заросшей кожей ходил вверх и вниз, и Охватову от этого казалось, что ни он, ни Клепиков никогда не наедятся досыта.
Вернулась хозяйка, сияя влажной чернотой своих глаз. Привела сына, в вязаной шапочке, стеганой телогреечке, такого же, как сама, розового, темноглазого и толстенького. Он, видимо, пришел поневоле и, потупившись, стал у дверей, выглядывая на гостей из–под покатого лба.
—
Подходя к столу и расставляя на нем чашки с молоком, хлеб, картошку, хозяйка будто невзначай задевала Охватова то локтем, то плечом, а он перехватывал ее взгляд, и между ними происходил ласковый разговор без слов. Клепиков все видел и, уписывая картошку, кривил в усмешке губы.
— Э–хе–хе! — вздохнул наконец Клепиков. — Попили, поели, пора до постели. Я вот тут облюбовал себе местечко. — Укрываясь, он погасил коптилку.
— А ты вот здесь, молоденький, ляжешь. Вот здесь — то, на полатцах. Иди, иди! Право, какой ты! Девки таких не любят, квелых.
— Зато я их люблю, — сказал Охватов и поймал хозяйку за руки, притянул к себе, поцеловал в шею.
А она говорила свое:
— Что ж ты, Федотик, так вот и будешь стоять? Ну пойдем, сынок. Завтра я опять отпущу тебя к бабке. А спать домой. Дома не спят только бездомные. А у тебя и дом есть, и мама, и бабушка.
— А папки нету, — уже согласным голосом добавил Федотик.
— Папки нету, Федотик.
— А мы с тобой рядышком ляжем?
— А вот на печку и ляжем.
Они через ноги Охватова по полатцам залезли на печь и, умащиваясь там в тепле, уютно ворковали. Полусонный голосок Федотика был полон счастья, и Охватову почему–то вспомнилось свое, такое далекое, будто и не свое…
Жили они еще в деревне. На дворе была осень, и пахло первым зазимком, холодной землей. На крыльце, на досках, что брошены к колодцу, лежит тонкий иней, который тает даже под пальцами. За колодцем — морковная грядка, на ней по–живому ядрено зеленеет ботва, а с краю грядка осыпалась, и видны крепкие морковки, холодно — сочные и сладкие. Колькина мать вырезает в огороде капусту и белые кочаны носит к колодцу. Через одинарные рамы окна Колька слышит, как хрустят тугие кочаны, падая в кучу. Он уже давно решил стригануть за морковкой и ждет, когда мать уйдет в конец огорода… На одних пальчиках пробежал холодными плахами крыльца, приплясывая на стылом песке дорожки, приподнял воротца, чтобы не скрипнули на ржавых навесах, открыл и побежал к колодцу, легкий, босоногий. Но мать — разве ее проведешь? — увидела, подняла крик, и полетел Колька назад без морковки, лишь красные ноги засверкали у самой спины. Потом грелся на печке — от горячих кирпичей нестерпимо горели голые подошвы, а сверху ступни были холодные, и он прикрывал их ладошками. Вскоре пришла мать. Не раздеваясь, в шали и стеганке, пахнущая молодым морозцем и капустой, залезла на печь, отодвинула какие–то тряпицы, села на кирпичи, блаженно охнула и положила перед Колькой вымытые мокрые морковки. Он хрустко ел их, а она, привалившись к трубе, дремотно, ласково глядела на него и почему–то все вздыхала…
— Мамк, а сирота — серый, что ли?
— Сирота, Федотик, значит без отца, без матери.
— А что бабка говорит мне: сирота?
— А ты не слушай ее. Ну спи давай. Спи уж теперь.
Охватову и не спалось, и не лежалось, и был рад он,
что не мог уснуть: уж давно он так остро и близко не переживал свое прошлое, чтобы и прошлое, и настоящее слилось в мучительно неразделимое. Ему казалось, что он всю жизнь знал эту теплую сыроватую избу, знал ее хозяйку и мальчика и что встреча с ними совсем не случайна. «Как же так?! — приятно дивился Охватов. — Она и старше–то меня на два–три года, а все: молоденький да молоденький… Мать. Одно слово — мать…»