Крещение (др. изд.)
Шрифт:
Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…»
Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что–то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно
Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.
— Ура! Ура! — закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по–дурному:
— Да вы что, в душу, крест, богородицу, да на нашей же земле… да распро… вашу так, в гробину!..
Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:
— Назад! Назад, говорю! Отходить надо — может, спасемся! — И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: — Назад, щенок!..
Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Кленпков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал.
…Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими, изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор, и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами.
Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности.
В маленьком перелеске, обнесенном жердочной изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда–то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя.
XVII
Малков хорошо сознавал, что ему нельзя оставаться здесь, но боль в пояснице, усталость и какая–то апатия сковали его, и он не находил сил, чтобы подняться и идти на позицию. Сзади, мешая вялые слова
— Что он лежит–то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?
Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло — и ты оглохнешь!»
Он закрыл глаза, и подхватило его куда–то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», — убаюкивал чей–то ласковый голос.
Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «у-ух, у-ух!»
По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:
— Воздух!
— Воздух!
Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону — снизу казалось, на все враз, — летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.
— Караул! — заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.
Не помня себя от страха, Малков приподнял ноги майора Коровина и залез под них головой; были они невероятно тяжелы и, как чугун, придавили голову к неровной земле, что–то острое впилось в щеку. После той бомбы, что сорвала палатку, под шинелью Малкова, по волосам прошелся недобрый горячий ветерок. Боец с нездоровым, как бы надколотым голосом позвал жалобно и безнадежно: «Санитар, санитарчик…» — и умолк.
По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что–то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, пачало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, пад лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что–то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.
— Труба, ребята! — заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. — Труба в дырьях!
— Ой же гад! Вот гад так гад!
— Что–нибудь да придумает.
— Об этом деле уже писали.
Малков вылез из–под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод.