Крещение
Шрифт:
— Вот это да! — все басил какой-то боец и прищелкивал языком так громко, будто стрелял из карабина. — Вот это да!
Старшину Пушкарева по распоряжению капитана уложили на первую подводу вместе с ранеными кавалеристами, которые покорно потеснились; только один пожилой, у которого было развалено правое плечо, скрипел зубами и упорно не хотел пускать Пушкарева.— Ты не брыкайся, а то кокну — и не оклемаешься! — пригрозил ему Охватов. Сказано было это с такой силой, что пожилой сразу притих, только вздохнул напоследок:
— Господи, да что же это такое!
Уже в санях, вероятно от толчков, Пушкарев пришел в себя, попросил пить. Охватов сбегал к кухне, принес теплой воды, напоил и старшину, и пожилого кавалериста, схваченного приступом озноба. А Урусов все втолковывал Пушкареву, чтобы тот, если останется годным к строю, возвращался в свою, Камскую, дивизию.— Мы с Охватовым ждать станем. Слышишь, землячок?
Пушкарев— Багры давай, — начал бредить пожилой; снова впал в тихое беспамятство и Пушкарев, но утонувшие в черных ямах глаза его все время оставались открытыми, и он по-мертвому заводил их под лоб.
Урусов, глядя вслед телеге, у которой колеса крутились в обратную сторону, опять подумал о Пушкареве: «Не жилец» — и долго топтался на одном месте, рвал проносившийся карман шинели и порвал до того, что вся рука в дыру пролезла. Но Урусов умел владеть собою и потому внешне был совсем спокоен — только ему надо было все время с кем— то говорить и говорить, чтоб забыться или но крайней мере отвлечься. Он то одному, то другому принимался с подробностями рассказывать, как они с другом Охватовым искали патроны, как стреляли по немцам, как немцы отчего-то не отвечали на их стрельбу и как наконец они подстрелили подводу, в которой оказался труп генерала. Охватов не понимал состояния Урусова, зло удивлялся его болтливости и, отказавшись от еды с ним и водки, пошел один осматривать сугробы, замети и пепелища, где могли еще остаться незамеченными тяжелораненые бойцы, оборонявшие деревню ночью. Охватов, как всякий доверчивый человек, быстро и крепко привязывался к людям, и когда терял их, то с мучительной болью переживал чувство одиночества и душевной потерянности. С гибелью товарища, казалось ему, обрывался и безвозвратно уходил непостижимо большой период его, Охватова, жизни. Он не сразу оправлялся от потрясения и не сразу, как бы заново, определял свое место в окружавшем его мире. Но в этот раз перед Охватовым впервые жестоко и огромно встало еще и народное бедствие, в котором без остатка растворились и смерть Глушкова, и гибель товарищей, с которыми шел к фронту. На самом возвышенном месте, где, как ни странно, был вырыт колодец, он увидел столб и доску на нем со словами, написанными жженой резиной: «Запомни, боец! Здесь стояло старинное село. Отомсти за страдания!» «Да как же это, — изумился Охватов, — старинное село, и вдруг нету его? А люди? Где же люди-то? Дети, матери, где они? Погорельцы. Может, двести, а может, и пятьсот семей. Да как же это?..» Охватов обвел взглядом широкий солнечный скат увала, на котором, может, не одну сотню лет стояло село, и все не мог поверить, что пепел да уголь остались от этого села. Далеко влево и вправо лежали запорошенные снегом пепелища, над ними сиротливо и нелепо горбились русские печи да чернели смертельно обгоревшие яблони и ракиты. Сохраняла плечистую осанку только православная церковь, хотя в клочья была порвана на ней кровля и дымные ветры просквозили ее навылет. Охватов с высоты увала долго рассматривал выжженный скат, на котором все было видно как на ладони: и беготня людей, и кони, и повозки, и разбитая опрокинутая пушка, и походная кухня с сизым дымком. Но бивак ничуть не оживлял осиротевшую землю, потому что исчезло с нее самое радостное на свете — сытное и теплое человеческое жилье. Охватов видел и знал здешние, безлесной полосы, села и деревни: дома под соломой приземисты и невелики — здешний крестьянин вообще не знал, что такое пятистенная или крестовая изба, — вокруг ни построек, ни заборов, ни ворот, которые бы могли распахнуться и принять на широкий двор дюжину троек. Тут нет кондово-крепкой обстроенности, зато есть милая и открытая простота. Поля подходят едва ли не к крыльцу дома, а яблоневые сады начинаются у самых окон — и кругом простор и ширь, и голоса идущих где-то еще далеко по полевой дороге слышны в деревне, и это делает мир доверчивым, близким, давно и надежно обжитым. «Да как же это? — все спрашивал себя Охватов и вдруг, словно поднявшись над горем безымянного русского села, подумал: — Да ведь это может случиться со всеми нашими селами и городами, со всей нашей землей, если мы дрогнем, не выстоим. Они сожгут у нас все. У них другое, фашистское сердце, и оно не знает нас, не понимает нас и легко ненавидит. Теперь и я их ненавижу. Мерой за все может быть только смерть…» То, что месяцами копилось в степепной душе Охватова, то, что он считал своим горем и горем отдельных людей, вдруг сложилось в одну большую осознанную беду, которая была и гневом, и потребностью немедленного боя, немедленной мести. Он в нервном возбуждении обошел деревню и только сейчас понял, какой жестокий бой был ночью: за каждым сугробом и просто на снежной целине валялись трупы русских и немцев. У остатков той хаты, где бойцы жгли костер, лежало пятеро убитых фашистов. Свои же, нуждаясь в одежде, раздели их до нижнего белья и положили плечом к плечу, присыпали снежком. За ночь трупы страшно разбухли и покраснели, будто люди перед самой смертью вышли из парной бани. «Показать бы их всей Германии, — со злорадным чувством разглядывая немцев, подумал Охватов. — Да нет, сейчас, пожалуй, ни их, ни нас этим не испугаешь. Сейчас уж те и другие готовы на жертвы, и жертвы ни тех, ни других не остановят. Вот так надо, в лежку… Всех. Сейчас они уже не встанут, и это единственный путь избавиться от них». Он еще раз поглядел на убитых и увидел у одного из них красиво зачесанные вперед, побитые сединой височки. Охватов уже собирался идти к дороге, когда услышал слабый стон из-за обломка стены, и насторожился, замер. Стон повторился. Боец через кирпичи и обломки залез в разрушенную— Что же ты, дядя, так-то, — а? Или ослаб совсем? Что ж ты так-то?
Охватов уж совсем было взял его на руки, когда раненый бешено затряс головой и начал лепетать, захлебываясь рыданием и словами:— Я есть музыкант. Курт Мольтке.
— Да ты очумел, дядя? Ну, рехнулся, право. — И только тут Охватов пристально поглядел в его лицо и по топким светлым ресницам, по рыхлой и чистой коже на лбу его, по странно чужому запаху, вдруг резко ударившему в нос, понял, что перед ним немец. Охватов в брезгливом испуге шарахнулся к выходу.
IX К вечеру старший лейтенант Филипенко пришел на станцию Русский Брод встречать маршевые роты для дивизии, которая в двадцати километрах к западу спешно зарывалась в землю по восточному берегу реки Труд. Большое пристанционное село, некогда вольно разбросанное по скатам меловых гор и вдоль оврагов, было выжжено, и вытаявшие черные пепелища еще дымились кое-где белым жидким дымом. Все еще горел элеватор, и хотя хлеба в нем не было, но почему-то пахло жженым зерном. Поперек исковерканных путей стоял паровоз без тендера и несколько цистерн, пробитых и измятых пулями и осколками. Уцелел от огня только багажный сарай. На передней стене его кто-то написал подмоченным мелом: «Хозяйство Лошакова», и жирная стрелка указывала вверх. «В царстве небесном, должно быть, этот Лошаков со своим хозяйством», — усмехнулся Филипенко и, спустившись с насыпи, выбрался на торную дорогу. Справа и слева все шли погорелые места, под черными ветлами стояли распряженные сани, и ездовые кормили коней, курили, зарывшись в солому. Три или четыре хаты под высокими соломенными крышами были до того забиты, что едва закрывались двери. За мостом по косогору еще уцелело до пятка хат, и Филипенко направился к ним, наперед зная, что и там все занято, потому что возле хат также было много лошадей и толпились бойцы. У крайней хаты близким взрывом разметало крышу и выбитые окна заткнуты тряпьем. Перед входом молодой, но сутулый боец в шапке и шинели распояской рубил обгоревшее бревно, то и дело подправляя слетавший с топорища топор. Увидев командира, он выпрямился и предупредил вежливо:— Товарищ старший лейтенант, в хату не можно. Тут написано.
На дверях сенок была приклеена бумажка: «Тиф. Вход запрещен!» Филипенко помялся перед дверьми и спросил у бойца:— А может, черт с ним? Подумаешь, тиф.
— Не можно, товарищ старший. Я — санитарный пост. Отвечаю. Старик со старухой лежат. И сноха вчера вечером слегла. Должны забрать их. Здесь же войска идут. Который послушает и пройдет мимо, а который лезет, хоть вот обухом по лбу.
Боец опять начал рубить бревно неумело и неловко — видимо, впервые взялся за топор.— А ну-ка дай махну, — Филипенко взял у бойца топор, расклинил его щепой и мигом нарубил дров не на одно истопье. Когда разогнул сильную поясницу и, сладко охмелев вдруг, передохнул во всю грудь, то беспричинно, а может радуясь своей сноровке и силе, засмеялся белыми крепкими зубами:
— Ко мне б в роту — я бы научил тебя и землю копать, и дрова рубить. Кадровую, видать, не служил?
— Забракован был.
— Что так?
— Сухость груди признавали.
— Это еще что?
— А дыхание сухое — жмет.
— Ты и рад небось был?
— Так уж и рад. Я добровольцем пошел. Хотел на передовую, да вот затерли в санбат.
— Ну если решишь окончательно, приходи. Так и быть, приму в свою роту. Фамилия твоя как?
— По фамилии я знатный, — боец первый раз улыбнулся, и по сухим щекам его легли жесткие морщины, лицом он сразу стал проще и добрее. — Достоевский моя фамилия. Знаю, о родстве спросите. Всегда спрашивают. Нету родства. По нашим, псковским местам есть и Пушкины, и Вяземские, и даже Кутузовы. А вы с передовой, товарищ старший лейтенант?
— С передовой.
— Тогда погодите тут.
Достоевский, набрав большое беремя дров, ушел в хату. А вскоре вернулся и, отряхнув прилипшие к шипели щепки и мусор, сказал:— В хате комнатка есть на одно окно. Проходите. Переспите — и все вперед. Только там майор из фронтовой газеты и капитан-кавалерист. Они скоро уйдут. Майор точно уйдет. А нам троим места хватит. Вы им скажите, если спросят, что вы из сануправления.
— Чем я тебе так полюбился?
— Полюбиться, может, и не полюбился, а кто из пехоты, я им всем сильно сочувствую. Самый многолюдный род, а где много людей, там всегда трудно.
— Ну пошли, раз пригласил, — прервал Филипенко бойца и первый шагнул в темные скрипучие сенки, пропахшие дымом и навозом.
— Не туда, товарищ старший лейтенант. Другая дверь, следующая.
Филипенко нащупал обитую рваным тряпьем дверь, нашел скобку, ступил на порог. В маленькой комнатке на столе горела керосиновая лампа и было густо накурено. Филипенко посторонился, пропустил Достоевского и начал оглядываться. У окна, на широкой деревянной кровати, сидели двое в расстегнутых шинелях и курили ароматные — показалось Филипенко — папиросы. Тут же на кровати лежали шашка в обтертых кожаных ножнах с ременным темляком, карабин, шапка и полевая сумка из толстой красной кожи, какими владели только старшие командиры. Тот, что сидел ближе к окну, майор, был горбонос, в блестящих роговых очках, с черными, слегка вьющимися волосами и мягким женским подбородком. Другой, капитан, толстогубый, весь какой-то шершавый и обгоревший на морозе, небритый, с сонно мигающими глазами.