Крест без любви
Шрифт:
Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»
Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные
16
Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.
Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…
Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…
И тем не менее он был счастлив; сознание того, что он опять минимум на несколько месяцев ускользнет из этого ужаса, до такой степени воодушевляло его, что он примирялся и с жарой, и с окружавшими его людьми.
Простившись с Гансом, он с необыкновенной ловкостью прибился к какому-то следовавшему на фронт подразделению, сказав, что отстал от своей части, меньше недели просидел в сырых, почти до краев заполненных жидкой грязью стрелковых ячейках, после чего при одной из мнимых атак был ранен в ногу…
Его почти пустой вещмешок лежал под головой, шинель наброшена на плечи, сигареты в кармане, и в любой момент могла подъехать машина, которая доставит их на вокзал. У тех, кто отправлялся в Германию, на пуговицах шинели висели особые ярлычки; среди этих избранников царило лихорадочное беспокойство. Остальные тупо уткнулись в карты из зависти или напускного безразличия, но душой они были далеко, даже самые отчаянные азартные игры не занимали их теперь. Боже мой, какой волшебной притягательной силой обладало это слово — «родина»! Эта изголодавшаяся, лежавшая в руинах Германия, где госпитали превратились в казармы, а казармы — почти в концлагеря. Какая же магическая красота, очевидно, заключается в этом слове, если искушенные, циничные ландскнехты, эти старые вояки, которые уже ни во что не верили, кроме как в ранения, дающие право на отпуск для лечения на родине, распродававшие за табак и выпивку свое обмундирование и с лисьей хитростью умевшие проскальзывать между жерновами войны, если они вскидывались, когда слышали это слово, звучавшее для них словно обещание; руки картежников начинали дрожать, а глаза застилались странной, непривычной для них пеленой.
Кристоф неотрывно смотрел на потолок, на этот грязный потолок румынской школы, словно на нем невидимыми буквами была начертана некая чудесная тайна. Ему казалось невероятным, что он в самом
Вот уже два года он скитался между фронтом и полевым госпиталем, полевой ротой выздоравливающих, захламленными станциями и погрязшими в грехе городами, где продавалось и покупалось все, от артиллерийского орудия до женского тела. Его запихивали в эти апокалипсические помещения для солдат, рассчитанные только на то, чтобы отчаявшиеся люди с особой силой почувствовали свою покинутость и добровольно как можно скорее вернулись на фронт. Он видел лишь мрачные госпитали, станционные здания, грязные завшивленные ночлежки и — ужасное, сатанинское лицо фронта с его грозным оскалом. В отчаянии он взывал к Небу, жалуясь на ничтожность ранений и предлагая Богу свои ноги в обмен на отпуск, однако Бог не позволяет торговаться с собой. Часто в какой-нибудь сомнительной забегаловке Кристоф продавал последнюю пару носков и пил до потери сознания местный шнапс, которым можно поить разве что лошадей. Да, он повидал все темные закоулки так называемого тыла, эти печальные города, где прежняя элегантность виднелась между пластами разрухи, как улыбка на лице потрепанной жизнью кокотки; где из темных переулков выглядывали желтовато-грязные фасады домов, в которых, казалось, никто никогда не жил и жить не будет. В этих городах правили бал лишь печаль, жульничество, тьма и кровавые преступления. А уж вокзалы!
И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он — всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.
Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…
Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…
Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.
Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…
Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…