Крест без любви
Шрифт:
Невинная пора безденежья миновала, эти слегка романтические годы бедности, когда мать умудрялась время от времени устраивать праздники и тем самым сплачивать семью, когда все дружески болтали и помогали друг другу додумать какую-нибудь мысль до конца…
Жизнь стала горько-соленой с тех пор, как все вольно или невольно подчинилось политике.
А шею тех, кто не захотел впрягаться в это ярмо, железная хватка государства сжимала все яростнее. Да… И хотя Ганс презирал всю эту нацистскую шваль, он верил, что так и должно быть. Жестко и непреклонно следовало добиваться единства; сперва единство и власть, а уж потом можно будет отчистить всю грязь и на новом инструменте сыграть свой собственный марш. А как иначе навести порядок в этом запутанном клубке обычаев и мнений, если не через власть? И каждое проявление власти казалось ему благом. И все-таки, все-таки… Ганс никак не мог понять, почему он испытывает такие угрызения совести по отношению к матери?
Воздух был напоен нежностью, веяли теплые и мягкие, как шелк, ветерки, и все вокруг играло ласковыми
Ганс чувствовал, насколько он далек от этой бездумной жизни и что у него, в сущности, почти не осталось иного выбора, кроме как ее презирать… Понять ее он, судя по всему, просто не мог и никогда не сможет постичь, как можно предаваться этим мимолетным радостям, как можно воспринимать жизнь, будто пробуя краски на палитре — то эту, то ту, то блеклую, то сочную… Нет, он хотел видеть перед собой четкую прямую линию, ведущую круто вверх. Но что было там наверху?
Вот для матери и Кристофа религия была тем ярким пламенем, которое стремится вверх. Однако ему казалось, что путь этот ведет мимо реальной жизни, словно узенькая тропинка, вьющаяся на границе между действительностью и мечтой. Слова «крест» и «жертва» должны иметь и земной смысл, они должны входить в раскаленный круг деяния. Да, он хотел и должен был жить деятельно, хотел помочь привести народ в Землю обетованную, вызволив его из отупения от бедности и путаных идей. Никто, никто не сумел помочь народу, ни религия, ни кайзер… И если теперь государство вдруг обрело всю полноту власти и употребит ее на великие дела, он хочет в этом участвовать. У него кружилась голова при мысли о том, что волны власти вознесут его наверх и присоединят к числу вождей великого дела. И хотя у этих новых деятелей он находил столько разновидностей лести и человеческой подлости, какие только можно придумать, это было, вероятно, неизбежно, как и в любом деле. Этот неописуемый соблазн новых идей, одновременно жестко-требовательный и льстиво-манящий, до такой степени захватил все его помыслы, что как бы завесил его глаза легкой слепящей дымкой. Даже случаи грубого насилия, которые государство начало допускать в последнее время, эти палаческие замашки, которые в первые годы потрясли его до глубины души, устрашая и парализуя волю, даже это теперь казалось ему необходимым, необходимым для осуществления великого плана единения. Эта идея захватила его и понесла вперед…
Мысли его болезненно крутились по спирали вокруг одной-единственной, той, что он никак не мог решиться осознать до конца. Ему казалось, что все витки спирали его мозг соединяет вокруг этой саднящей мысли, которой он не может найти ни опоры, ни оправдания: то была мысль о матери.
Да, Ганс знал, отчего она все время выглядела такой скорбной. Он никогда не говорил с ней о своей деятельности на службе этой новой власти, просто побаивался. Даже если то, что он делал, было тысячу раз правильно, он знал, что этим он причинит ей боль. И всегда, всегда ему будет больно, если придется заставить ее страдать. Он был так крепко душевно связан с ней, что иногда сам пугался, как сильно смог от нее отдалиться. Часто ему казалось, что это постепенное отдаление произошло совсем незаметно… А потом он решил, что на него снизошло внезапное озарение и оторвало его от матери, мощно и неумолимо, словно каким-то чудом. Но сегодня дело обстояло именно так: он был ужасно далек от нее. Эти люди, с которыми он теперь часто встречался и чьи речи были ему знакомы… Мать наверняка пришла бы в ужас, если б увидела эти лица и эти мундиры. Никто из них, пожалуй, ни разу в жизни не молился… Часто, даже очень часто, стоило ему заглянуть в мрачную глубину их глаз, его начинали одолевать сомнение и отвращение. А потом дурманила и пьянила мысль о том, что все, все они исполняли жесткую волю государства, целью которого была свобода Германии. И освободить страну можно было лишь путем некоторой жестокости: ибо скромностью и деликатными манерами не распутать этот грязный клубок европейской политики. Нет-нет, он на правильном пути… Просто Богу придется проявить свое милосердие к народу, который задыхался от нужды и теперь, закрыв глаза на все и подавив все страхи, выхватит из ножен меч и станет рубить сплеча вражескую нечисть. Бог поймет, даже если в сутолоке раздавят какой-то цветочек. Ах, все было так ясно…
Только печальные глаза матери не давали ему покоя; он мог приносить ей сколько угодно подарков, быть с ней милым, терпеливым и приветливым. Но ни разу, ни разу он не увидел в ее глазах той радости, которую знал по прежним временам. Новое время растоптало ее, а ведь он тоже шагал в этих колоннах, которые решительно маршировали, устремив взгляды вперед и не замечая всех этих печалящихся…
Вдруг его кто-то толкнул в плечо, он испуганно обернулся: мимо шли две девушки в ярко-красных майках и несли лодку; та, что шла последней, миловидная и темноволосая, с дружелюбной улыбкой попросила прощения.
Вероятно, ему на роду было написано в одиночестве подниматься к вершинам…
Ганс вцепился пальцами в решетку, раздираемый душевными муками. Ему казалось, что в груди его в прямом смысле слова лежал камень, так тяжело и холодно было на сердце, а в горле скопилась душившая его горечь. Нет-нет, он не мог утверждать, что пошел по ложному пути, но вся радость в нем умерла; он еще испытывал жгучее желание качаться на гребне волн власти, но радости от этого не ощущал; острый и гнусный вкус на языке, режущий в горле, видимо, растекся по всему телу, отравляя мозг и сердце. Он взялся за велосипед и хотел медленно продолжить путь, но слегка качнулся, почувствовав страшную дурноту — и физическую, и душевную, его охватило чувство полнейшего бессилия. Острая, сверлящая боль рвала мозг словно тысячью зубов. Он чуть не упал…
Но тут Ганс вдруг услышал знакомый голос, и перед ним появился Йозеф. Его серые глаза за стеклами очков округлились от испуга. Он схватил Ганса за плечо и отвел в сторону.
— Боже мой, у тебя такой вид… Ты не заболел?
Йозеф поставил велосипед сбоку от дорожки и взял Ганса за руки. Лицо Ганса, бледное и искаженное болью, нервно подергивалось, выдавая душевную муку; высокий парень растерянно стоял перед низкорослым добродушным другом своего брата, а ведь втайне он всегда его немного презирал. Хриплым, как бы чужим голосом Ганс ответил:
— Нет-нет, я не болен, просто меня все раздражает. — И он жестом обвел толпу людей и Рейн. — Меня от этого вдруг затошнило, и я… — Он не окончил фразу, словно боясь проговориться. Глаза Йозефа еще больше округлились от удивления, и Ганс отвернулся. Сейчас, с полузакрытыми глазами, он был страшно похож на брата, только на лице появилось непривычно жесткое и надменное выражение. Рука Йозефа, державшая его запястье, казалась ему приятной, прохладной и сухой. Это живое прикосновение подействовало на него благотворно, словно рассеяло мучительный и холодный туман его колючих мыслей. Исчезло и физическое недомогание, так испугавшее его своей внезапностью, исчезла скованность, словно рукой сняло судорогу во всем теле. Ганс открыл глаза, с улыбкой взял Йозефа за руку, слегка пожал ее и мягко отстранил. Он уже широко улыбался, и на душе у него было тепло и приятно, когда он разглядывал этого невысокого и некрасивого юношу, одетого в серые штаны и белую рубашку, лишь подчеркивавшие худобу его тщедушного тела. Гансу захотелось взбодриться и выложить этим добрым серым глазам всю мучительную путаницу своих мыслей… Однако его испугала не подходящая для исповеди ситуация: приятный летний вечер — и Йозеф, с которым он уже много лет не разговаривал с глазу на глаз, с тех пор, как новая жизнь встала между ними, разделяя и отпугивая… И все же ему почудилось, что паренек догадывается о его муках и ждет, что он скажет. «Да-да-да», — тихонько вздохнул Ганс, и это смущенное бормотание выдало уже столько всего, что он сам испугался.
Они стояли, облокотясь о балюстраду, смотрели на Рейн, но реки не видели. Йозеф был так внутренне напряжен, что не замечал ничего вокруг себя; он чувствовал, что в стоявшем рядом с ним юноше творится что-то необычное. Это бледное, искаженное до неузнаваемости лицо вызывало у него глубочайший ужас. А Ганс не мог преодолеть смущения, ему мерещилось, что он распростерся перед Йозефом полуголым и что у него нет иного выбора, кроме как окончательно обнажиться и довериться — или же постараться спрятать то, что тому удалось разглядеть. Очень заманчивым было желание сорвать с себя последние покровы и, может быть, обрести друга… Однако гордость бешено возмутилась и сделала его непреклонным; у него было такое чувство, будто он стоит на качающемся и пружинящем трамплине, завороженный предвкушением полета вниз, но свинцовая тяжесть навалилась спереди и рывком повалила его назад; да, он на самом деле почувствовал, будто повалился навзничь на кучу камней. И все-таки… и все-таки ему не хотелось окончательно жечь за собой мосты, хотелось, по крайней мере, не лишать себя этой возможности… Поэтому они и стояли, глядя мимо друг друга на воду…
Молчание, разделявшее их, ширилось и все больше отдаляло их друг от друга; оно легло между ними и словно сильными руками расталкивало их в стороны. Йозеф перепугался; он буквально всей душой чувствовал, как молчание росло и подступало к той грани, когда уже невозможно будет перекинуть мостик; быстро стряхнув с себя сонливость, он повернулся к Гансу и так долго глядел на этот прекрасный, обрамленный темными волосами профиль, пока Ганс не обернулся к нему; лицо его по-прежнему оставалось бледным, но уже не было так болезненно искажено, а в глазах читалось смущение.