Крест мертвых богов
Шрифт:
А я молился, впервые за долгое время. Богу ли, богам, кресту-талисману, который, подрастеряв былое тепло, висел на груди осколком льда.
Но вот приехали. Машина стала на пригорке, еще пахло летом и сосновой иглицей, лес начинался тут же, в двух шагах, деревья тянулись к небу, высоченные, стройные, укутанные кольчугой золотистой коры да раскинувшие ветви-купола.
– Красиво, – Никита потянулся, вдыхая теплый воздух. – До чего же красиво… выгружаемся, чем скорее закончим, тем скорей домой вернемся. Вообще на кладбище
И в который уже раз я промолчал, да и не нуждался Озерцов в ответе, только, повернувшись к машине, крикнул:
– Давай лопаты и вон туда.
Он показал куда-то на границу леса и подобравшегося вплотную луга, на котором полосами примятой травы отпечатался след автомобиля. Выгрузились деловито, спокойно, даже как-то буднично, роздали приговоренным лопаты, и вот уже на зелени лесной опушки появилось черное пятно срытого дерна.
Харыгин не плакал, не умолял о пощаде, он словно был выше происходящего вокруг. И копал могилу с той же тщательностью и аккуратностью, с которой некогда оперировал.
– Руки в крови, а держится, точно святой, – Мишка сплюнул под ноги и рявкнул: – Шевелитеся… а то еле-еле.
Кроме Харыгина, были еще трое, ни с кем из них прежде мне встречаться не доводилось, и как-то сразу подумалось, что я совершенно не представляю себе, где работаю.
– Что, удивлен? – Мишка ухмыльнулся. – А ты думал… Никита Александрыч дело знает, скоро в округе ни одного кулака, ни одной твари белогвардейской не останется, тогда и заживем…
– Заткнись, – велел Никита и, раскрыв портсигар, протянул мне. – Бери, Сергей Аполлоныч. А лучше ехал бы ты домой, Мишка вон завезет и потом за нами вернется…
– Я не писал в последнее время постановлений… и протоколов допроса… и признаний.
– Не писал, – Никита чуть пожал плечами. – Не хотелось тебя мучить, да и с машинисткой-то сподручнее, она форму настучит, там заполнить останется… ты не переживай, заслужили. Все заслужили то, что имеют.
– И ты?
Никитины глаза вспыхнули прежней яростной синевой, но нет, осела, погасла, выставляя наружу пережитую боль.
– И я, Сергей Аполлоныч, чем я лучше других?
Все ж таки я остался до конца, до ямы, черная земля в которой сменилась легким сыпучим песком редкостного светло-золотого оттенка, до выстроенных у края людей, до приказа стать на колени, до сухих щелчков затворов и выстрелов, разлетевшихся по округе дробным эхом, которое точно спешило возвестить о свершившемся правосудии. И до тихого мата красноармейцев, которым выпало засыпать могилу.
Этим вечером я сам, без приглашения, присоединился к Никите за ритуальной бутылью самогона. Евдокия Семеновна лишь укоризненно покачала головой, верно, опасалась, что на двоих одной будет мало.
Яна
Холодный шелк, мягкий кашемир, благолепная бязь и кружево, разноцветные горы на полу.
Пол будет, а Гейни нет. Странно. Жалости к ней нет и страха тоже, хотя, наверное, нужно бояться. Ведь квартиру обыскивали, долго, старательно. Выворачивая вещи на пол, выворачивая банки на столешницу, выворачивая мой мирок наизнанку. Наверное, следовало бы воспротивиться, наверное, следовало пригрозить адвокатом и знакомством с полковником МВД… или генералом. Или депутатом. Если покопаться в записной книжке, то кто-нибудь всенепременно сыщется, знакомых у меня много. Но я не стала угрожать и призывать, я отошла к стене и молча наблюдала за действом, которое разыгрывалось здесь и сейчас, с мазохистским удовольствием впитывая малейшие детали.
Локоть в пятнистом хэбэ задевает керамическую банку с сахаром, та валится на бок, катится по серому языку столешницы, вычерчивая путь белыми кристаллами, и летит на пол. Звон и вялое «извините».
Я извинила. А почему бы нет, сахар – не страшно, завтра уберут.
И одежду тоже. Бело-дымчатая откровенность пеньюара, кружевное бесстыдство белья в чужих руках, тонкая паутинка чулок. Тот, кому выпало копаться здесь, краснеет. Не вижу лица, но уши, толстая складка кожи под затылком, короткая шея плавно наливаются багрянцем. Даже жаль его. И белья жаль. Ненавижу, когда кто-то трогает мои вещи.
Понятые жмутся к стене, им неудобно присутствовать и вместе с тем любопытно, особенно Эмме Ивановне, которая служит в доме вахтером… нет, не вахтером, сейчас это иначе называется, но как именно – забыла. Главное, что Эмме Ивановне интересно, она тихо ойкает и время от времени качает головой, и дымчато-голубоватые кудряшки на голове дрожат вместе с нею. А Вадику, охраннику со стоянки, просто неудобно. И спать охота, зевает, стараясь не открывать рта, и жмурится.
Револьвер и письма нашли в комнате Данилы. Я не удивилась.
Револьвер и письма изъяли. Я не возражала.
Данила остался. Я не знала, как рассказать ему о смерти Гейни, поэтому молчала. В конце концов, он ведь не разговаривает со мной, ни вчера, ни сегодня, ни даже когда обыск шел.
– Яна Антоновна, мы, наверное, тоже пойдем? – голосок у Эммы Ивановны по-девичьи звонкий, неприятный в гулкой тишине. Я кивнула, пускай уходят, и она, и Вадик со стоянки.
– Что творится, что творится… – причитания доносились даже сквозь запертую дверь. Чудится, всего лишь чудится. У меня слуховые галлюцинации, от усталости.
И руки дрожат. Когда протоколы подписывала, то не дрожали, а теперь вот сигарету достать не могу. Да и зачем мне сигарета, вкуса все равно не ощущаю.
Наклонившись, я подняла кургузый пиджачок тоскливо-коричневого цвета. Неужто мой? Пожалуй, да. В этой квартире все мое.
– Что им было нужно? – нарушил молчание Данила. – Зачем приходили? Чего искали?
Не знаю. Руслан не сказал, не счел нужным. А я не настаивала на ответе. Я устала настаивать.
– Это тот, из ментовки, да? Который меня тогда взял? – наклонившись, Данила почесал коленку. Смешной он, вытянутая майка все той же, изрядно поднадоевшей болотно-пятнистой окраски, синие плавки и худые ноги с узлами коленей. – И теперь он к тебе прицепился? А второй тоже?