Крест на чёрной грани
Шрифт:
– Чел-в-ка? – сорвался, потускнел голос у Гришки. – Не, Сев-сть-ныч, туда не ходил.
– Похоже – его убили…
– Да ну? – расширил вспугнутые зрачки Гришка.
…Скучно, неуютно шатуну-медведю в глухой тайге. Бредёт один-одинёшенек, смертный голод заставляет переваливать с кочки на кочку, с бугра на бугор. Ходит он тихонько, суясь мордой в коренья, вокруг старых сосен в надежде найти что-нибудь съестное – и, ничего не найдя, опять тащится по неведомому пути. Напрасно водит чутким носом, стараясь уловить знакомые запахи – мертва, совсем не отзывчива сегодня метельная тайга. Запорошило,
Скрипнул от тугого порыва ветра морщинистый кедр – медведь вскочил, приподнял, навострил ухо: почудилось, что старое дерево пригрозило повалиться и придавить.
И в эту минуту почуял где-то впереди смутную надежду поживиться добычей. Буровя грудью опавший снег, поковылял косолапый к смутившей его голодный покой приманке.
…К утру на месте, где покоился мертвец, остались полузанесённые снегом звериные следы да клочья разодранной одежды.
– Тут вот он лежал, убитый, – сказал Данила. – Вишь, яма в снегу. Гришка, не увидев мертвеца, приободрился:
– Был ли кто тут? Лежал?
– Будто не видишь? Шатун побывал тут.
– Может, просто лежала одёжа какая – толком не разглядел, что было.
– Ты, Гриха, не заводи рака за камень. Не уводи в сторону.
…Улучив минуту, Гришка когтистой рысью вцепился в размягчённого благодушием Данилу, повалил на снег. Ядовито сверкнул в правой руке заточенный крючок. Ойкнул глухо Данила, ощутил острую боль в надбровнице, потекла по щекам кровь.
– Гришка!.. Ты что, гад?
– Чтоб тропу к золоту больше не угадал.
– Глаз лишить захтел, варвар! Свету! – Данила изловчился, собрался с силами, вывернулся из-под Гришки и поднялся буен, свиреп. Ну, держись, варначина! Только бы уцепиться покрепче за что-то, зипунишко на Гришке дряхлый, порвётся. Надо ухватиться за пояс… Данила, бывало, держал надёжно увесистый колот, размашисто бил по кедру, и после удара градом сыпались ореховые шишки. Пояс в ладонях. Прячет в грудную распашь окровавленное лицо Данила. Повис костлявой сухостоиной на его напрягшихся руках Гришка. Полетел камнем, кедр вздрогнул легонько, осыпал снежную крупу.
Но миновала Гришкина голова окаменевший комель, чуть тронул он его рукою и вёртко встал на ноги. Опять Гришка накрыл своим потерявшим всякую чувствительность телом Данилову голову, кружит по надбровнице хищным крючком. Повисло, расплылось на крючке что-то бесформенное с кровавыми нитями… Крякнул от жгучей боли Данила, поднял на хребте Гришку, успел схватить его за взмокшую тощую шею и повалился, теряя сознание.
Очнулся Данила спустя час-полтора и не сразу понял, что произошло. Не сразу разобрал он – ночь или день. И только когда нащупал не потерявшими чуткость пальцами один утраченный глаз и разорванное веко другого, в немочи обхватил, словно кровное дитя, безмолвный кедр. Как же это будет жить теперь Данила на белом свете, его не видя? Лучше и не жить так! Где берданка? В зимовье осталась. Не далеко до него – доковыляет Данила. Позовёт Чёртика – тот прибежит, укажет дорогу. В берданке два патрона с картечью. Даниле хватит и одного. Только… Санька не будет знать, где отец. И он, силясь изо всей мочи, крикнул, полагая, что сын где-то рядом и откликнется немедля:
– Сань-Сань!.. Сын-ко-о!
Данила услышал далеко раскатившееся эхо, и опять вокруг всё стало тихо-тихо. Он отстранил от кедра голову и ощутил в левом глазу острый лучик ярко-белого света. Померещилось, что ли? Он теперь уже не верил самому себе, боясь потерять мягкий тоненький свет, и осторожно прикрыл глаз ладонью. Лучик потух, оборвался. Какое-то время Данила стоял так, разбираясь, чтобы всё это могло означать, и смутно стал догадываться, что его левый глаз жив. Веко поранено, в крови запеклось, а глаз видит. Он подрагивающими пальцами приподнял веко и стал оглядываться… Гришка лежал распластанный на снегу, книзу лицом, в выкинутой его правой руке острился закровеневший стальной крючок.
– Гри-г-рий!.. Вставай. Простынешь. Снег тебе – не перина, – словно о сыне забеспокоился Данила. – А-а, подымайся… – Гришка молчал. Данила понял: он мёртв и ничего не ответит, однако по внутренней потребности, что ли, высказаться, продолжал свой монолог. – Какой же это смертушкой сгинул-то ты, Григорий? Кто тут из нас греховен?.. Так выходит, что я, потому что жив, а ты лежишь охолодевший, – постоял, подумал, содрогаясь от собственных мыслей. – Нет, земляк, ты сам положил на себя злую руку… – И пошёл к зимовью.
Клад в пещере
Пора сказать о моём детище – пшенице «таёжной». Зреет, колосится она на опытных делянках и подаёт надежду, что скоро выпорхнет птицей на широкий простор. Всё клонится к счастливому моменту, ожидаю его с замиранием сердца, как мать рождение своего долгожданного дитя. Я рад, что «таёжная» не попала в руки другому человеку. Могла затеряться. Почему же я так говорю? Проснулось во мне эгоистическое чувство, что ли? Может быть, и расшевелилось, но лишь от сознания того, что много я сделал для спасения «таёжной».
Ещё там, в селе Хлебном, когда мы путешествовали с Ефимом Тихоновичем и слушали печальную исповедь Данилы Севастьяныча Егорова, я всё пытал себя мыслью, куда же девалась знакомая уже нам пшеница. Не видели мы её ни на полях в могучем колосе, ни на столе в виде белых душистых калачей. Не раз я закидывал удочку, чтобы выудить у Данилы Севастьяныча тайну, но тот уклонялся от прямого ответа, сожалея, говорил, что все посевы ещё прошлой осенью, перед самым обмолотом сгубили бандиты. Подозревали они жителей в связи с красными партизанами. Хлеб не должен был попасть их врагам.
Равнодушно внял Данила и тому, что я напомнил ему о встрече на рынке и обещании не отказать в небольшом количестве семян, если когда-либо удастся побывать в его краю.
Однако я чувствовал, что он вроде бы что-то скрывает, пряча взгляд, таит в душе какую-то недомолвку. Я не ошибся. Перед нашим отъездом он не сдержал потаённых чувств – открылся:
– На что вам, ребята, пшеница моя?
– По учёной линии… Возьмём семена. Посеем. Посмотрим на урожай, каков будет. Оценим пшеницу.