Крест поэта
Шрифт:
Как живешь ты, Яша? Как твои дела литературные, семейные? Пожалуйста, напиши обо всем. Что нового в Челябинске, Магнитогорске, вообще в нашей области. Как живут и работают Марк Гроссман, Л.Татьяничева и все наши знакомые, которых я уже начинаю забывать.
Я, как можешь заключить, жив и здоров. Правда, не так чтоб очень здоров, но надеюсь только на лучшее, думаю, что лет 10— 15 сумею протянуть при условии даже хорошей творческой работы. А сейчас я очень надеюсь на возвращение к своей любимой работе, т. е. на реабилитацию в правах. Еще год тому назад я подавал правительству жалобу по поводу своего “дела” 1937 г. и вот теперь получил извещение от главной военной прокуратуры СССР, что переследствие закончено и дело направлено для рассмотрения
Яша, так прошу тебя, дорогой, пиши мне по адресу: с. Мирзааки, Ошской обл., Кир. ССР, МТС — мне. Там я работаю сейчас старшим бухгалтером. Но обо всем, как живу, потом.
Пока все. Крепко жму руку.
Борис.
Привет твоей семье и всем знакомым. Да, Яша, чуть не забыл. Очень прошу тебя, вышли мне твою “Степную песню”. Если можно, то еще что есть в Челябинске нового из стихов.
Б. Р.
И через мечты вдохновенной молодости, колымский хрип ветра, через посвист дозорных пуль, через голод и холод, через ссыльную тоску он пишет Алексею Суркову, руководителю СП СССР, соблюдая собственный темп деликатности, не утратя последней скалистой высоты, не стуча по колымскому граниту поломанными крыльями, а скорбно кружа над белыми сопками, этими белыми пирамидками, возведенными “великой эпохой” над миллионами безвинных...
Во всем он — сильный и предельно честный, во всем. Сильнее Дзержинского и Менжинского, Ягоды и Ежова, и следователь Арензон не сумел изловить его под пистолетную “мушку”.
А пытался, допрашивая:
“Есенин охаивал Советскую власть, а ты Есенина зубришь?..”
“Не зубрю, а принимаю, как молитву!..”
“Молитва в семье-то тебе не надоела?..”
“Русская семья стоит и держится на молитве!..”
Арензон попыхивал пламенем, подскакивал, приглашал душегубов, и они волокли шовиниста в подвал увечить, фашиста и антисемита черносотенного...
Арензон растворился на красном ветру Октября, а внук Арензона, интернационалист, по радиостанции Израиля неприязнь картавую источает к нам, русским, кочующий трибун и торгаш. ВнукАрензона, в Магнитогорске, родясь, по Тель-Авиву издергался. А Борис Ручьев, заброшенный на Колыму, станицу Еткульскую и во сне почитает. До чего же они и мы разные!..
ПИСЬМО А. А. СУРКОВУ
Здравствуй, Алексей Александрович!
Долгие годы я сдерживал большое желание написать Вам, сдерживал потому, что не мог рассказать ни о чем, кроме личных жизненных обид. Казалось, — письмо человека, — “бывшего под судом”, может оскорбить Вас, и правда, мной рассказанная, не вызовет Вашего доверия, т.к. Вы почти не знали меня ранее, а ворох всяческой лжи обо мне, набравшийся к исходу 1937 года, очевидно, разом перевесил все мое невеликое поэтическое добро. Кстати сказать, — в то время я был настолько молод и незаметен, как литератор, что (несмотря на всю болтовню о “ранней профессионализации”) считал себя более комсомольским журналистом, работником партийно-комсомольского актива своей области, судьбу большей части которого и разделил в событиях 1937 года.
На днях военная Комиссия Верхсуда СССР известила меня, что дело, касающееся меня, пересмотрено, прекращено и я реабилитирован.
И вот теперь-то, Алексей Александрович, я не могу сдержать своего давнего желания и прошу извинить за время, которое решился отнять у Вас.
Хотелось бы очень о многом говорить с Вами, дать отчет за все девятнадцать лет насильственной отчужденности от Союза писателей, внести ясность и правду во все, что еще может отделять меня от Вас, руководителя ССП, и меня, — редактора новой книги стихов, книги, безусловно, слабой, скорострельной, но дорогой для меня своим юношеским чувством дела чести, доблести и геройства.
И, уж если говорить прямо (поскольку я остался жив), — этот первый в жизни, мой творческий багаж, мало кому понадобившийся в жизни, меня-то самого действительно спас от возможных в моей судьбе, — смертельных душевных потерь и морального бездорожья.
В юности я не успел стать членом Коммунистической партии, но никогда, а особенно после ареста и суда, наперекор всему, не мирился с сознанием своей анкетной беспартийности, считая поэзию неизменным до конца жизни делом своим, а Союз советских писателей, членом которого я был, — совестью своей жизни.
Вы сможете понять, Алексей Александрович, как это было здорово трудно мне, в сущности, очень “зеленому* человеку, в “тех” условиях, в “той” среде, день за днем, год за годом думать, верить и жить, во всем стараясь не падать ниже себя самого и, хотя бы в собственных глазах, быть достойным своих учителей и старших товарищей.
За все эти тяжелые годы я знал множество человеческих судеб, видел жизнь во всех ее переплетах и, насколько это было возможно в положении осужденного государственного преступника, не переставал учиться и жить своими любимыми думами, поисками и трудами, всегда чувствуя себя готовым к творческой работе.
И вот на сорок четвертом году жизни, наконец-то получив полную гражданскую свободу, испытав муки творческого голода и отнюдь не чувствуя себя нищим, я дожил до того состояния, когда некуда деваться, не писать — нельзя. Ну а писать — нельзя, нет возможности даже завершить незаконченные, требующие отделки рукописи, еще и не знавшие товарищеского суда.
Дело в том, что за последние годы, выйдя из лагеря с 39-й статьей в паспорте, я не имел права проживать ни в одном крупном городе и выбирать любую работу по душе. И вот, четыре года, живя в предгорьях Памира, работаю бухгалтером МТС, ради заработка, отдавая все свое время и силы этой все усложняющейся по своей трудности профессии. И не так уж крепко теперь мое здоровье, чтобы после 10-12 часов ежедневного труда с видимой пользой я мог заниматься любимым творческим делом... Мириться с такими потерями больше невмоготу.
Я не знаю, какое будущее готовит мне реабилитация, и уверен только в одном, — если не смогу отвоевать от каждого рабочего дня хотя бы несколько,— по-настоящему творческих часов, — не будет мне в жизни ни покоя, ни радостей, ни свободы.
Вы не можете не понимать моего состояния, Алексей Александрович, а если можете и верите, то помогите мне вырваться за эту последнюю грань расколдованного круга к своему любимому труду, к старым товарищам по поэзии.
Только, пожалуйста, не посчитайте меня выжившим в заключении из ума литературным маньяком и не примите за какого-нибудь воскресшего из тюремной параши одичавшего летописца времен культа личности, ежовых рукавиц и лагерных тайн системы НКВД.
Простите за несуразное длинное письмо, за кажущиеся громкими слова и фразы (редактировать некогда), за отнятое у Вас время.
Не откажите порадовать ответом.
Борис Ручьев.
Конец 1956 г.
Наверное, у меня слабые нервы: я не могу спокойно читать заявление и биографию Бориса Ручьева. Трагическое ликование. Взлет израненного орла над бездонной кровавой Колымою. Надежда на грядущий успех, намек на завтрашнюю славу. И обещание — быть солидным, быть точным, быть верным, как вчера, как сегодня. Колыма, Колыма, ты — вечные сумерки России!.. Ну кто осмелится в чем-то упрекнуть Ручьева, кто?